смеситель grohe
Все будут завидовать, но вам и на это будет наплевать».
* * *
Так думал юный папуас, дрожа от утренней сырости на острове, однажды открытом Миклухо-Маклаем просто так, с похмелья и от дурного настроения.
И кто их просил, этих вечно пьяных великих мореплавателей, сочинять мир по своему образу и подобию, рисовать трясущимися руками Африку и Австралию, отбирать у индейцев Америку и лепить куда попало? Хорошо, что все они, в конце концов, заболели малярией, утонули, сошли с ума и были съедены ими же придуманными дикарями. А то неизвестно чего еще они натащили бы на этот и без них скособоченный глобус.
Вот и Миклухо-Маклай, простой, ведь, русский человек, лежал бы себе на печке и гордился тем, что все у него не как у людей – летосчисление кривое, свиньи в доме живут, а тоска какая… Так нет же, придумал себе папуасов, хотел, наверное, чтобы они у него счастливые получились. Но у него тоже ничего не вышло. Вот и запил Миклухо, да и выловил как-то из неназванного серого киселя никому не нужный остров, на котором теперь мучается в предрассветных кустах юный папуас с мокрым луком в руках и дожидается такого же несчастного сумчатого енота.
Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело-коричневый младенец.
Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо-Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой-нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал – вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы – все равно, что кошке огурцы. Есть можно, но противно.
* * *
«А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем существовании.
Как это, должно быть, прекрасно – проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»
А я… Я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей-то дружелюбной подножки».
* * *
Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что все равно неизбежно – выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что все напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.
И тогда зачем это все? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие-то точки соприкосновения?
* * *
«Все это глупости, мой мальчик, – говорил Миклухо-Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. – Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».
«Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру-надежду-любовь? – думал юный папуас, сидя в засаде. – Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он все-таки одушевлен?»
Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.
1993, 1998
Город 3
Только не надо на меня кричать.
Да, я разрушил этот город. Сам придумал, сам разрушил. Мой город – что хочу, то и делаю. Одним городом больше, одним меньше.
Все равно вы не знаете ни одного обвинения, о котором я бы уже не подумал.
Никакого плана не было. Все сочинялось на ходу.
Собака задирала ногу, и вырастало дерево с русалкой на самой толстой ветке, а другая ветка, плавно изгибаясь, заканчивалась удавленником. И все это мимо, мимо, как декорация, призванная изображать движение повозки в бездарно драматическом театре моего самого первого и неудачного города. Я тогда еще ничего не разрушал сам и поэтому, выхватив из реберной части толстомясой империи солидный кусок, сделал свой первый город столицей этой грудинки, нагнав туда подневольных переселенцев в шелковых шарфах с сотовыми телефонами, от всей души ненавидевших это пыльное образование с морозами в августе и комарами в январе. А уже эти переселенцы сами позвали разноцветных турков, которые и не оставили от того города камня на камне. Не то еще две тысячи лет я спотыкался бы на одной и той же кочке, родной и тошнотворной, как детсадовское какао.
А этот город был уже третьим. Мне казалось, что я чему-то научился на первых двух.
Я старался. Придумал медленный снег на трамвайных путях, а самих трамваев нарочно придумывать не стал, они сами потом откуда-то появились, от какой-то моей же незаметной подлости, а может, на стене начеркал какую-нибудь каббалистическую загогулину, не знаю… Эти трамваи невозможно было выследить и уничтожить, потому что появлялись они только один раз, в пять часов утра, грохоча чугунными колесами и разрушая мой дом тогда, когда не открыть глаз и не оторвать головы, когда ночь уже кончена, а утро еще неизвестно, настанет ли.
Посреди города я сочинил дерево, ветки которого на этот раз были слишком тонкими и поэтому бледная русалка с бесцветными глазами уже не сидела на них, а тянулась к нескончаемой черешне под неусыпным надзором библейски распутной матушки в халате с одной пуговицей на все случаи жизни. Однажды я напустил на город небольшой потоп, который затушил в нем все огни, кроме моей неотвратимой свечки, и русалка, впервые в жизни оторвавшись от черешни, пришла посмотреть ко мне в окно.
Еще в первом городе я узнал о шарообразности этого мира. Помню, как я смотрел в спину уходящему навсегда человеку, наблюдая, как сначала исчезают его ноги, потом плечи, голова… И вдруг я понял, что он никуда не уйдет, а будет появляться из-за спины снова и снова, до скончания времен. Поэтому свой третий город я окружил горами. Нет, не для того, чтобы защититься ими от все возрастающего числа ушедших людей, на самом деле эти горы были всего лишь оптической иллюзией, я проверял – сколько ни иди, они отодвигаются все дальше и дальше, как радуга. Но, во всяком случае, они хотя бы закрывали отвратительную в своей непрерывности линию горизонта.
Я потихоньку обживал свое новое пространство, размечая улицы и кварталы желтыми каракулями на снегу и пеплом, сыпавшимся с измятых сигарет.
Но уже тогда город стал вести себя неправильно. Однажды я проснулся ночью на совершенно незнакомой улице, до того темной и прямой, что она просто не могла бы прийти мне в голову. На ней жили кашляющие от злобы собаки, и когда она все же закончилась, я снова увидел ненавистную линию горизонта, из-за которой выползала на бесконечную помойку алюминиевая луна. Крекс, фекс, пекс. Я порылся в карманах, да где там… Папа Карло опять остался без новой куртки.
Из города в разные стороны уходили рельсы, и, отправившись по ним путешествовать, в самом конце я обнаружил своего высохшего предшественника с неестественно настоящими ногтями на черных перебинтованных ногах и покрытый мелкими трещинами портрет дамы с глазами русалки, смотрящей на свечку в моем окне.
А на обратном пути меня подкараулил и схватил невзаправдашний горбун в белом халате. Он смешивал в пробирках волшебные жидкости и разрешил мне подуть в стеклянную трубочку, чтобы жидкость в пробирке задымилась и окрасилась в рубиновый цвет, ух ты!
Очевидная банальность горбуна предлагала усомниться в его реальности, и я ушел от него, уже не помню как, позволив ему пытать до скончания времен усталых путников с рюкзаками, полными жухлых трав. Это была чужая территория, там я был не хозяин.
Но пока я путешествовал по рельсам, город усомнился уже в моем существовании. Возможно, виной тому была та же самая банальность, на которую с идиотской настойчивостью указывали зеркало в затоптанной прихожей и черный бюстгальтер, третий месяц сохнущий на трубе в ванной.
Город торопливо переделывал придуманных мной людей, он задавил машиной счастливую бабушку с белым платочком, плясавшую возле пивного ларька, замусорил все улицы и перегородил их троллейбусами со сваренными коротким замыканием рогами. Он населил город близнецами-милиционерами, которые размножались простым делением. Я сам однажды видел – стоял на углу сержант, потоптался как-то странно, глядь – а их уже двое. И лица у них одинаковые, и звания, и фамилии даже.
И прохожие, которых я придумывал, чтобы было не скучно ходить по улицам, стали какими-то пыльными и застиранными. Их по утрам вывозили древними растрескавшимися автобусами из каких-то хранилищ на краю города и туда же свозили по вечерам, сваливая как попало, вперемешку с прохудившимися молочными пакетами.
Я ходил по своему городу и не узнавал его. Неужели все это сочинил я? Хотя вон она – пуговица от моей рубашки в асфальтовой трещине.
Какой-то злой Мебиус успел склеить свое кольцо с односторонней поверхностью, из которой невозможно уйти. Декорации совершили круг сквозь паутину кулис, и на сцену опять выползло дерево с развешенными для просушки агрессивно сиреневыми рейтузами примадонны.
Опять война.
Ну почему, почему все и всегда кончается войной? Ну, любовь – понятно, но ведь и ненависть тоже. Да что там говорить, валенок в мусоропровод выбросишь – и на тебя уже идет хорошо организованный манипул соседских пенсионеров, лязгающих крепкими железными зубами.
Как-то раз в бане ко мне подошел голый кривоногий человечек и протянул младенческую молочную бутылку, уверяя, что эта мутная жидкость сделает меня бессмертным. Мне стало смешно – я и так был бессмертен – и глотнул из бутылочки. Последнее, что я помню из той жизни – это клок чьей-то кожи с толстыми поросячьими волосами, оставшийся на плохо забитом в деревянную ступеньку гвозде.
Все рассыпалось, растрескалось и разъехалось по швам, а я все никак не мог приподнять то, что осталось от моего лица и навести, наконец, порядок. Впрочем, никогда я не умел его наводить.
Вырванный с корнем и разбитый об стену телефон, давным-давно отключенный за неуплату, звонил теперь только для того, чтобы расхохотаться в лицо, и город навалился на меня всеми своими домами, деревьями и тенями, намертво придавив к полу, чтобы я не извернулся, не выскользнул и не ушел от него в окно седьмого этажа. Зачем? Я никуда не собирался.
Открывалась дверь и заходил человек с горчичным баллончиком, чтобы, наступив на мою рубашку ногой, оторвать ей рукав и унести неизвестно куда. В шкафу, в стариковской затхлости отмучившихся штанов и ботинок, поселился призрак старушки-учительницы с нижнего этажа, захлебнувшейся в крутом кипятке, хлещущем в моем туалете из треснувшего унитазного бачка.
Холодильник со скрипом раскрывал заржавленные двери, выставляя напоказ плесневелые внутренности, мертвых животных и разноцветные отравы, не леденеющие среди малахитовых пельменей и сталагмитов окровавленной морозилки.
Как-то раз, вынося среди ночи свой постыдный мусор, я встретил на лестнице давних искалеченных путников. Они курили иссохшие и раскрошившиеся за многие годы травы из своих рюкзаков и, когда я проходил мимо, они спрятали от меня свои воспаленные глаза. Как они попали сюда? Они не умели убегать, они вообще ничего не умели. Только говорить медленные слова и слюнить нечувствительным пальцем пылающие кончики своих папирос.
Я тут же подумал, что, пока валялся в бане, злой горбун завоевал город, и его тихие войска передушили всех моих жителей, да-да, я сам видел, как их костлявые руки по локоть торчат из чужих треснувших пиджаков. Но нет, так было бы слишком просто. Победить горбуна, сбросить его в жерло недалекого вулкана, а смерть в яйце, ну и яйцо туда же… Совершать одноразовые подвиги умеет любой дурак, способный взять себя за шиворот и дернуть покрепче. Но попробуйте-ка просто подержать себя за шиворот хотя бы пару дней…
Я разорвал и сжег черный бюстгальтер, но вместо него появилась пыльная зубная щетка, я отравил призрак старушки жидкостью «Раптор», от которой в доме завелись тысячи белых тараканов, я купил себе новые штаны и опрокинул на них банку с безголовыми шпротами. Каждое утро я рвал на себе паутину, но к вечеру, опять облепленный ею с головы до ног, засыпал в ботинках, не в силах доползти до дивана.
Господи, думал я, ну почему? Я же помню, я же переворачивал эту жизнь, почему же я не могу сдвинуть сейчас эту скользкую многотонную тушу, расползшуюся по улицам этого города как забытое кислое тесто? Если бы то, что я сделал сегодня, оставалось хотя бы до завтра… Но оно равнодушно шлепалось назад и лениво расползалось в ту же бесформенную лепешку.
И так будет всегда, понял я. Отныне и присно. И никто не уйдет отсюда, потому что самолеты будут летать только в гнусный город Константинополь, а поезда все давно сошли с рельсов, и последний, покрытый сосульками Летучий Голландец с седым проводником, застрявшим вместе с мусорным баком в автоматической сцепке, будет выть, проносясь мимо безлюдных разъездов.
Ненужная война была проиграна. Мне ли, тысячи раз говорившему «все будет хорошо», было этого не знать? Это лицо не стоило того, чтобы его сохранять. Такие лица, объеденные крысами, валялись в каждой канаве бывшего города.
* * *
И что?
Я роюсь в карманах – в пальто их четыре, в пиджаке – пять, в штанах – три, да еще два на рубашке. Слишком много для последней двадцатки, которую все равно разменял еще позавчера…
Нет, так нечестно. Я не покладал рук, валился с ног, совершал с утра по четыре подвига натощак, без единого перекура, и что осталось? Сломанная сигарета в кармане старой куртки?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
* * *
Так думал юный папуас, дрожа от утренней сырости на острове, однажды открытом Миклухо-Маклаем просто так, с похмелья и от дурного настроения.
И кто их просил, этих вечно пьяных великих мореплавателей, сочинять мир по своему образу и подобию, рисовать трясущимися руками Африку и Австралию, отбирать у индейцев Америку и лепить куда попало? Хорошо, что все они, в конце концов, заболели малярией, утонули, сошли с ума и были съедены ими же придуманными дикарями. А то неизвестно чего еще они натащили бы на этот и без них скособоченный глобус.
Вот и Миклухо-Маклай, простой, ведь, русский человек, лежал бы себе на печке и гордился тем, что все у него не как у людей – летосчисление кривое, свиньи в доме живут, а тоска какая… Так нет же, придумал себе папуасов, хотел, наверное, чтобы они у него счастливые получились. Но у него тоже ничего не вышло. Вот и запил Миклухо, да и выловил как-то из неназванного серого киселя никому не нужный остров, на котором теперь мучается в предрассветных кустах юный папуас с мокрым луком в руках и дожидается такого же несчастного сумчатого енота.
Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело-коричневый младенец.
Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо-Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой-нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал – вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы – все равно, что кошке огурцы. Есть можно, но противно.
* * *
«А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем существовании.
Как это, должно быть, прекрасно – проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»
А я… Я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей-то дружелюбной подножки».
* * *
Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что все равно неизбежно – выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что все напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.
И тогда зачем это все? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие-то точки соприкосновения?
* * *
«Все это глупости, мой мальчик, – говорил Миклухо-Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. – Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».
«Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру-надежду-любовь? – думал юный папуас, сидя в засаде. – Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он все-таки одушевлен?»
Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.
1993, 1998
Город 3
Только не надо на меня кричать.
Да, я разрушил этот город. Сам придумал, сам разрушил. Мой город – что хочу, то и делаю. Одним городом больше, одним меньше.
Все равно вы не знаете ни одного обвинения, о котором я бы уже не подумал.
Никакого плана не было. Все сочинялось на ходу.
Собака задирала ногу, и вырастало дерево с русалкой на самой толстой ветке, а другая ветка, плавно изгибаясь, заканчивалась удавленником. И все это мимо, мимо, как декорация, призванная изображать движение повозки в бездарно драматическом театре моего самого первого и неудачного города. Я тогда еще ничего не разрушал сам и поэтому, выхватив из реберной части толстомясой империи солидный кусок, сделал свой первый город столицей этой грудинки, нагнав туда подневольных переселенцев в шелковых шарфах с сотовыми телефонами, от всей души ненавидевших это пыльное образование с морозами в августе и комарами в январе. А уже эти переселенцы сами позвали разноцветных турков, которые и не оставили от того города камня на камне. Не то еще две тысячи лет я спотыкался бы на одной и той же кочке, родной и тошнотворной, как детсадовское какао.
А этот город был уже третьим. Мне казалось, что я чему-то научился на первых двух.
Я старался. Придумал медленный снег на трамвайных путях, а самих трамваев нарочно придумывать не стал, они сами потом откуда-то появились, от какой-то моей же незаметной подлости, а может, на стене начеркал какую-нибудь каббалистическую загогулину, не знаю… Эти трамваи невозможно было выследить и уничтожить, потому что появлялись они только один раз, в пять часов утра, грохоча чугунными колесами и разрушая мой дом тогда, когда не открыть глаз и не оторвать головы, когда ночь уже кончена, а утро еще неизвестно, настанет ли.
Посреди города я сочинил дерево, ветки которого на этот раз были слишком тонкими и поэтому бледная русалка с бесцветными глазами уже не сидела на них, а тянулась к нескончаемой черешне под неусыпным надзором библейски распутной матушки в халате с одной пуговицей на все случаи жизни. Однажды я напустил на город небольшой потоп, который затушил в нем все огни, кроме моей неотвратимой свечки, и русалка, впервые в жизни оторвавшись от черешни, пришла посмотреть ко мне в окно.
Еще в первом городе я узнал о шарообразности этого мира. Помню, как я смотрел в спину уходящему навсегда человеку, наблюдая, как сначала исчезают его ноги, потом плечи, голова… И вдруг я понял, что он никуда не уйдет, а будет появляться из-за спины снова и снова, до скончания времен. Поэтому свой третий город я окружил горами. Нет, не для того, чтобы защититься ими от все возрастающего числа ушедших людей, на самом деле эти горы были всего лишь оптической иллюзией, я проверял – сколько ни иди, они отодвигаются все дальше и дальше, как радуга. Но, во всяком случае, они хотя бы закрывали отвратительную в своей непрерывности линию горизонта.
Я потихоньку обживал свое новое пространство, размечая улицы и кварталы желтыми каракулями на снегу и пеплом, сыпавшимся с измятых сигарет.
Но уже тогда город стал вести себя неправильно. Однажды я проснулся ночью на совершенно незнакомой улице, до того темной и прямой, что она просто не могла бы прийти мне в голову. На ней жили кашляющие от злобы собаки, и когда она все же закончилась, я снова увидел ненавистную линию горизонта, из-за которой выползала на бесконечную помойку алюминиевая луна. Крекс, фекс, пекс. Я порылся в карманах, да где там… Папа Карло опять остался без новой куртки.
Из города в разные стороны уходили рельсы, и, отправившись по ним путешествовать, в самом конце я обнаружил своего высохшего предшественника с неестественно настоящими ногтями на черных перебинтованных ногах и покрытый мелкими трещинами портрет дамы с глазами русалки, смотрящей на свечку в моем окне.
А на обратном пути меня подкараулил и схватил невзаправдашний горбун в белом халате. Он смешивал в пробирках волшебные жидкости и разрешил мне подуть в стеклянную трубочку, чтобы жидкость в пробирке задымилась и окрасилась в рубиновый цвет, ух ты!
Очевидная банальность горбуна предлагала усомниться в его реальности, и я ушел от него, уже не помню как, позволив ему пытать до скончания времен усталых путников с рюкзаками, полными жухлых трав. Это была чужая территория, там я был не хозяин.
Но пока я путешествовал по рельсам, город усомнился уже в моем существовании. Возможно, виной тому была та же самая банальность, на которую с идиотской настойчивостью указывали зеркало в затоптанной прихожей и черный бюстгальтер, третий месяц сохнущий на трубе в ванной.
Город торопливо переделывал придуманных мной людей, он задавил машиной счастливую бабушку с белым платочком, плясавшую возле пивного ларька, замусорил все улицы и перегородил их троллейбусами со сваренными коротким замыканием рогами. Он населил город близнецами-милиционерами, которые размножались простым делением. Я сам однажды видел – стоял на углу сержант, потоптался как-то странно, глядь – а их уже двое. И лица у них одинаковые, и звания, и фамилии даже.
И прохожие, которых я придумывал, чтобы было не скучно ходить по улицам, стали какими-то пыльными и застиранными. Их по утрам вывозили древними растрескавшимися автобусами из каких-то хранилищ на краю города и туда же свозили по вечерам, сваливая как попало, вперемешку с прохудившимися молочными пакетами.
Я ходил по своему городу и не узнавал его. Неужели все это сочинил я? Хотя вон она – пуговица от моей рубашки в асфальтовой трещине.
Какой-то злой Мебиус успел склеить свое кольцо с односторонней поверхностью, из которой невозможно уйти. Декорации совершили круг сквозь паутину кулис, и на сцену опять выползло дерево с развешенными для просушки агрессивно сиреневыми рейтузами примадонны.
Опять война.
Ну почему, почему все и всегда кончается войной? Ну, любовь – понятно, но ведь и ненависть тоже. Да что там говорить, валенок в мусоропровод выбросишь – и на тебя уже идет хорошо организованный манипул соседских пенсионеров, лязгающих крепкими железными зубами.
Как-то раз в бане ко мне подошел голый кривоногий человечек и протянул младенческую молочную бутылку, уверяя, что эта мутная жидкость сделает меня бессмертным. Мне стало смешно – я и так был бессмертен – и глотнул из бутылочки. Последнее, что я помню из той жизни – это клок чьей-то кожи с толстыми поросячьими волосами, оставшийся на плохо забитом в деревянную ступеньку гвозде.
Все рассыпалось, растрескалось и разъехалось по швам, а я все никак не мог приподнять то, что осталось от моего лица и навести, наконец, порядок. Впрочем, никогда я не умел его наводить.
Вырванный с корнем и разбитый об стену телефон, давным-давно отключенный за неуплату, звонил теперь только для того, чтобы расхохотаться в лицо, и город навалился на меня всеми своими домами, деревьями и тенями, намертво придавив к полу, чтобы я не извернулся, не выскользнул и не ушел от него в окно седьмого этажа. Зачем? Я никуда не собирался.
Открывалась дверь и заходил человек с горчичным баллончиком, чтобы, наступив на мою рубашку ногой, оторвать ей рукав и унести неизвестно куда. В шкафу, в стариковской затхлости отмучившихся штанов и ботинок, поселился призрак старушки-учительницы с нижнего этажа, захлебнувшейся в крутом кипятке, хлещущем в моем туалете из треснувшего унитазного бачка.
Холодильник со скрипом раскрывал заржавленные двери, выставляя напоказ плесневелые внутренности, мертвых животных и разноцветные отравы, не леденеющие среди малахитовых пельменей и сталагмитов окровавленной морозилки.
Как-то раз, вынося среди ночи свой постыдный мусор, я встретил на лестнице давних искалеченных путников. Они курили иссохшие и раскрошившиеся за многие годы травы из своих рюкзаков и, когда я проходил мимо, они спрятали от меня свои воспаленные глаза. Как они попали сюда? Они не умели убегать, они вообще ничего не умели. Только говорить медленные слова и слюнить нечувствительным пальцем пылающие кончики своих папирос.
Я тут же подумал, что, пока валялся в бане, злой горбун завоевал город, и его тихие войска передушили всех моих жителей, да-да, я сам видел, как их костлявые руки по локоть торчат из чужих треснувших пиджаков. Но нет, так было бы слишком просто. Победить горбуна, сбросить его в жерло недалекого вулкана, а смерть в яйце, ну и яйцо туда же… Совершать одноразовые подвиги умеет любой дурак, способный взять себя за шиворот и дернуть покрепче. Но попробуйте-ка просто подержать себя за шиворот хотя бы пару дней…
Я разорвал и сжег черный бюстгальтер, но вместо него появилась пыльная зубная щетка, я отравил призрак старушки жидкостью «Раптор», от которой в доме завелись тысячи белых тараканов, я купил себе новые штаны и опрокинул на них банку с безголовыми шпротами. Каждое утро я рвал на себе паутину, но к вечеру, опять облепленный ею с головы до ног, засыпал в ботинках, не в силах доползти до дивана.
Господи, думал я, ну почему? Я же помню, я же переворачивал эту жизнь, почему же я не могу сдвинуть сейчас эту скользкую многотонную тушу, расползшуюся по улицам этого города как забытое кислое тесто? Если бы то, что я сделал сегодня, оставалось хотя бы до завтра… Но оно равнодушно шлепалось назад и лениво расползалось в ту же бесформенную лепешку.
И так будет всегда, понял я. Отныне и присно. И никто не уйдет отсюда, потому что самолеты будут летать только в гнусный город Константинополь, а поезда все давно сошли с рельсов, и последний, покрытый сосульками Летучий Голландец с седым проводником, застрявшим вместе с мусорным баком в автоматической сцепке, будет выть, проносясь мимо безлюдных разъездов.
Ненужная война была проиграна. Мне ли, тысячи раз говорившему «все будет хорошо», было этого не знать? Это лицо не стоило того, чтобы его сохранять. Такие лица, объеденные крысами, валялись в каждой канаве бывшего города.
* * *
И что?
Я роюсь в карманах – в пальто их четыре, в пиджаке – пять, в штанах – три, да еще два на рубашке. Слишком много для последней двадцатки, которую все равно разменял еще позавчера…
Нет, так нечестно. Я не покладал рук, валился с ног, совершал с утра по четыре подвига натощак, без единого перекура, и что осталось? Сломанная сигарета в кармане старой куртки?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10