https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
Из книги «Она, проклятая душа» - 2
Мануэль Ривас
Она, проклятая душа
Эта поездка стала восприниматься как нечто реальное, лишь когда взору открылась груда камней за собором.
Был час, когда героический город устраивает себе сиесту. Сквозь отлитые из осеннего свинца небесные жалюзи солнце посылало на землю свои копья. Но копья никого не ранили, ибо зенитные лучи пронзали воздух лениво и даже с некоторой меланхолией.
Глядя на парящие вокруг и словно лишенные всякой тяжести пылинки, Фермин вспомнил – или это проснувшееся вдруг чувство иронии напомнило ему, – что говорил о душе Демокрит. А Демокрит говорил, что душа – это огненные атомы, гладкие и круглые, похожие на пылинки, которые видны в луче свете, сквозящем из щели.
Вот они, эти бесчисленные души, мерцают в воздухе, подумал Фермин с улыбкой. Но улыбка тотчас скривилась, быстро проделав краткий путь, отделявший ее от гримасы, стоило Фермину вообразить себя самого в виде круглой раскаленной пылинки, видимой лишь в нестойком световом луче.
Этот луч света имел имя и звался Аной.
Уже несколько лет они были счастливы вместе. Счастливы, уточним, как брат и сестра. Фермин был пастырем одной из общин, что ищут истоки, ищут то самое братское единение, которое отличало катакомбное христианство – Церковь, какой она была при основоположниках, защищенную тонкой, но несокрушимой броней веры и слова Божьего. Эту золотую ветвь позднее захватила власть, опирающаяся на меч и деньги. «Если не можешь одолеть их, присоединись к ним». Что и сделала власть по отношению к Церкви – и разрушила ее, превратила в омофор для богатых, для диктаторов. Именно об этом пылко говорил Фермин в своих проповедях во время неформальных месс, которые община называла «ассамблеями народа Божьего».
И с тех самых пор, заключал Фермин, обращаясь к братьям и сестрам, официальная церковь стоит на службе Империи. Если бы Христос, сын Божий, воплощенный в человеке, возвратился сегодня в наш мир со своими учениками, людьми простыми и необразованными, и со своими неблагонадежными друзьями – проститутками, прокаженными и бродягами, – официальная церковь, в этом можете не сомневаться, осудила бы Его. И со свойственным ей лицемерием позволила бы совершиться распятию. И все согласно кивали, потому что Фермин говорил вещи общеизвестные, и не один епископ втайне подписался бы под этими словами, потому что с церковью произошло то же, что происходит с чистым золотом, когда его смешивают с фальшивым, – новый сплав теряет всякую ценность.
Но они, то есть эта община, верили по-настоящему. Они были золотой ветвью. А среди прочих он и Ана – самые пылкие, самые горячие поборники обновленной веры.
Среди бесчисленных пылинок, парящих в воздухе, он пытается отыскать две, которые хоть чем-нибудь обратили бы на себя внимание, хоть чем-нибудь отличались бы от остальных. Он видит, как Ана встает. На ней красный пиджак, белая блузка с кружевами закрывает прекрасно вылепленную грудь, сквозь прихотливый узор просвечивает кожа. (Словно сантеро украсил тело деревянной статуи Девы Марии.) Нижняя губа подрагивает в тике, как будто тело таким образом на что-то жалуется, и на губе мерцают некогда загадочные метафоры из «Песни Песней». Как лента алая губы твои, и уста твои любезны. Как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими. Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий. Ана идет решительно, пожалуй даже слишком решительно, к амвону и продолжает чтение Евангелия от Матфея:
«И когда вошел Он в лодку, за Ним последовали ученики Его. И вот, сделалось великое волнение на море, так-что лодка покрывалась волнами; а Он спал. Тогда ученики Его, подошедши к Нему, разбудили Его и сказали: Господи! спаси нас: погибаем. И говорит им: что вы такбоязливы, маловерные? Потом встав запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же удивляясь говорили: кто Этот, что и ветры и море повинуются Ему?»
Не покидать лодку – даже во время бури. К такому решению они в конце концов и приходили, когда во время месс, больше похожих на ассамблеи, спорили о том, следует или нет покинуть лоно официальной церкви и начать все заново – как он, Фермин, с облегчением сменил сутану на джинсы. Только в особых случаях, скажем посещая умирающего, дабы не оскорблять чувства самых консервативных прихожан, которые не принадлежали к базовой общине, он облачался как положено clergyman'у – и тогда жесткий воротничок металлическим обручем сжимал ему горло.
Как сейчас, в Ветусте.
Он приехал сюда, чтобы навестить умирающего. Своего дядю Хайме, больного раком.
В юности Фермин ходил с дядей на охоту. И теперь вспоминал эти походы как пытку. Всякая охота требует тишины, говорил дядя Хайме, но охота на птиц требует тишины абсолютной. Полнейшей. И, говоря это, он впивался в него ледяным, холодным, как сосулька, взглядом. За все то время Фермин так ни разу и не выстрелил. Он покорно, с бесчувственностью полена позволял водить себя по болотам и ложбинам. Но боялся, что, если выстрелит и промахнется, родной дядя разворотит ему пулей череп – с тем же хладнокровием, с каким убивал диких уток.
Почему же тогда он ходил с дядей, если никто другой на это не соглашался?
Дядя Хайме воплощал в себе все, что Фермин ненавидел. Он воплощал в себе жестокость. Фермин сталкивался с ней и в семинарии, но там она была иной – приукрашенной, циничной, изобретательной. Первый урок, самый памятный, он получил, когда только успел занять отведенную ему комнату и неспешно расставил на полке самые дорогие свои сокровища. Книги Вильгельма Брауна, а также Эмилио Салгари, Жюля Верна, Марка Твена и Стивенсона. Но тут явился падре Эсколано, назначенный ему в наставники, и начал ругаться так, как умеет ругаться лишь разгневанный священник. И больше он никогда не видел своих любимых приключенческих романов. Возможно, причина, по которой он упорно, раз за разом, ходил на охоту с дядей Хайме, была каким-то образом связана с той сценой, пережитой в семинарии. Лучше быть рядом с откровенной жестокостью, чтобы с корнем вырвать тоску по чудесам и приключениям.
На пороге смерти дядя попросил позвать именно его. Они уже давно перестали встречаться. Для дяди – бывшего лейтенанта, а потом, в годы франкизма, нотариуса – Фермин был куда хуже любого красного священника. «Он просто придурок! – орал дядя. – Вы что, сами не видите, что он придурок? Нельзя быть умным и добрым одновременно. Таких не бывает. – А потом добавлял сквозь зубы: – Я еще могу смириться с теми, кто притворяется, будто во что-то верит, но с теми, кто верит по-настоящему, – никогда». И эти слова вполне соответствовали тому представлению о дяде, какое сложилось у Фермина. Со временем он до такой степени возненавидел дядю, что однажды набрался храбрости и сказал ему: «У тебя не душа, а прицел винтовки».
И теперь дядя ослабевшим голосом проговорил:
– Да, это правда – то, что ты тогда бросил мне в лицо, – истинная правда.
Его ледяные глаза светились непривычной умиротворенностью.
– Я всегда был порядочной скотиной, – сказал дядя Хайме, – но я хочу рассказать тебе одну вещь.
– Это исповедь? – спросил племянник профессиональным тоном.
– Нет, и заткнись! – воскликнул дядя Хайме, вдруг вернувшись к привычным своим манерам. – Мне священники тут не нужны! Слушай, и все – больше от тебя ничего не требуется, только слушай! Слушать ты умеешь. Я ведь, знаешь ли, сделал в жизни и кое-что хорошее. Убил пятерых подонков.
Фермин смотрел на него с ужасом. Но думал он при этом не о пяти убийствах. Дядя был способен и на куда более страшные дела. Фермин думал о том, какое безумие признаваться в этом теперь. О том, как глупо прерывать таким вот неожиданным и непривычным образом естественный процесс перехода к смерти. Ему хватило духа сказать:
– А мне-то, черт побери, какое дело до того, что ты сделал?
– Слушай, Фермин, не будь дураком! – с трудом выговорил дядя Хайме. – Ты всегда был чуток тронутым. Потому я тебе об этом и рассказываю – потому что ты дурак и добрый. Слушай. Это было во время войны. Я старался стрелять метко, можешь не сомневаться. Трудно сказать, сколько человек из лагеря врагов я убил. Наверно, много, – сказал он и на какой-то миг стал похож на хвастливого охотника, рассказывающего свои байки. – Зато точно знаю, сколько своих я убил. Пятерых. Тех пятерых, что всегда вызывались добровольцами, когда надо было идти расстреливать пленных. Так вот, я поджидал, пока придет их черед заступать в караул, и тогда, поздней ночью, каждого по-своему и приголубливал. Всех прикончил – одного за другим. Пятерых. Сам Господь Бог не догадался бы, что в преисподнюю их отправляет свой же офицер.
Фермин не отводил взгляда от стакана с водой, стоящего на столике.
Ипон утверждает, что душа – это вода. Аристотель в работе «По поводу души» подвергает эту теорию сомнению. На его взгляд, Ипон мыслит слишком грубо.
– Скажи, чтобы они там перестали галдеть, или пусть убираются вон, – проговорил дядя Хай-ме, глянув на дверь, которая вела в гостиную и за которой собралось много людей, пришедших справиться о его состоянии. – Умереть спокойно не дадут.
Он скончался той же ночью. У дяди Хайме был сын, который ненавидел отца. Фермин испытывал душевное смятение, он подумал было, что признание дяди Хайме на самом деле адресовано сыну.
К числу тех, чей ум отличался грубостью, Аристотель относил также и Крития. Для того душа была кровью.
– У твоего отца где-то глубоко в груди таилось доброе сердце, – сказал Фермин, выражая соболезнования сыну Хайме Исааку.
Исаак глянул на него с недоумением. – Я очень благодарен тебе за то, что ты приехал, – ответил он. – Отец хотел, чтобы именно ты отслужил панихиду. Очень на этом настаивал – сам знаешь, каким он бывал упрямым. Извини за беспокойство.
– Да что ты, какое беспокойство! Да и поездка эта была мне очень кстати.
И тотчас пожалел о сказанном. Хотя из тона его ничего подобного не вытекало, но для всякого, кто, как Исаак, знал семейную историю, фраза прозвучала так, словно могильщик заявил: «Я, конечно, выражаю вам свои соболезнования, но сегодня у нас прямо настоящий праздник».
Сын усопшего добавил без тени иронии:
– Ты очень добр, Фермин.
Когда годом раньше умер муж Аны, Фермин готов был расцарапать себе глаза, лишь бы из них пролилась хоть одна слезинка. Правда, в конце концов ему пришлось-таки смириться с реальностью: эта смерть его нисколько не огорчила. И Фермин попросил у Господа прощения.
Фалеc Милетский говорил, что душа – движущее начало. Согласно такой гипотезе магнит наделен душой, коль скоро он приводит в движение металл.
Трудно, конечно, в таком признаваться, но лучше уж быть честным. С того самого дня Фермин почувствовал, как между ним и Аной возникло магнетическое поле, а то препятствие, которое их разделяло и которое они уважали – совсем как брат и сестра, – это препятствие исчезло. Как пылинка в воздухе. Во время каждого причастия, когда он приближался к ней, теперь уже вдове, ее кожа-магнит излучала сигналы объявления войны, сигналы желания и жажды завоевать его. Нижняя губа ее подрагивала, и в этом тике, словно танцуя под бубен, возрождались все метафоры Песни Песней. Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя.
Он поехал в Ветусту, чтобы проститься с умирающим, которого издавна считал своим злейшим врагом. То, что Хайме позвал его, он воспринял как победу. Он поехал с Аной. Они провели ночь в придорожном мотеле, за городом. Свою первую ночь.
Душа, думал он, сидя на кровати, пока Ана раздевалась, она как зеленый луг у речки, по берегам которой растут березы.
Потом тик с нижней губы перекинулся на все ее тело, на всю белую и робеющую плоть. В полночь, так и не заснув, он вдруг испытал счастливое ощущение, будто получил обратно все свои книги, но затем, по мере того как ранний свет вычерчивал линии предметов, изгоняя их из укрытий, его одолели угрызения совести – липкие и мутные, как болотная жижа. Ана догадывалась, что с ним происходит, и хранила молчание. В их магнетическом поле возникло новое препятствие – непредвиденное и, возможно, неодолимое. Он сам. И в комнату снова врывался разгневанный падре Эсколано и снова отнимал у мальчика книги.
Далее следуют те, кто утверждает, будто душа – это нечто холодное, потому что душа – psyche – ведет свое название от psychron, что означает холод.
Исповедь Хайме смутила его. Он был вполне уверен в себе и даже доволен собой, но не до такой степени, чтобы не уловить горькую издевку, которая прозвучала в словах умирающего. На языке дяди быть дураком значило быть трусом. Да, ты добрый, Фермин, говорил он, но только из трусости, а не из храбрости. Твоя доброта начинается там же, где и страх.
Всплыло еще одно тревожное воспоминание. Воспоминание о Хистре, рыжей девушке из Анка-реса. Какое-то время она прожила в Барселоне, работала там, и прошлое у нее, как легко догадаться, было бурным, поэтому, когда она вернулась, во взгляде ее сквозила некоторая обреченность, которую не могли скрыть даже искры жизнелюбия.
Душа Хистры, подумал он, это как колчан со стрелами, перекинутый через плечо попавшей в наше время амазонки.
Хистра открыла трактир как раз напротив церкви, в которую получил назначение Фермин. В каком-то смысле они вели меж собой борьбу за души прихожан. Но они подружились, что и вызвало скандал. Хотя, вопреки пересудам, их дружба оставалась чистой. Он не был влюблен в Хистру. Он восхищался ее дерзким, свободным нравом. Ему очень нравились ее рыжие вьющиеся волосы – по той же причине, по какой нравились ягоды остролиста, привольно растущего в лесных зарослях.
Епископ приехал к ним на праздник конфирмации. Был устроен богатый деревенский пир. Волынки звучали, словно песня самой земной плоти. Но за десертом, когда все отдавали должное персикам в сиропе, вдруг наступила тишина, и Мун-до, местный патриарх, обратился к монсеньору:
– У нас хороший священник, сеньор епископ. Жаль только, что не выхолостили его, как быка, в свое время.
1 2