https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-nizkim-poddonom/
Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!
Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.
– В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.
– Сумасшедшие какие-то! – прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: – Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.
– Большое спасибо, – сказал я с чувством облегчения.
Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».
– Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.
Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…
– Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.
Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.
– Можно я сожгу их в печке, господин начальник? – сказал я.
– Если только они вам не дороги, – несколько натянуто и холодно ответил он мне.
– Тогда разрешите мне это сделать, – быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.
В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, потому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?
Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана – у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну… О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика – бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе», – говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессионистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..
Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи, – я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать, – это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.
Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман…
– Решил взять с собой вот этот рисунок, – оправдывался я, возвращаясь к своему стулу, но садиться не стал.
– Он вам, видимо, дорог, – сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся. – Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?
– Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге…
Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:
– Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?
– От боли и страха, – спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.
– Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников, – перешел он вдруг в контрнаступление. – Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.
По темному вонючему коридору мы направились к выходу.
– Насколько мне известно, ваша специальность социология? – расставил я ему небольшую ловушку.
– Да, совершенно верно.
– Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?
Немного помолчав, он сказал укоризненно:
– Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.
– Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться, – сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему. – Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.
– Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками – большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.
Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место – стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.
– Прощайте.
– Прощайте.
В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я – юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»
Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.
Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех – двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока – в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока, – а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной», – думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.
– В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.
– Сумасшедшие какие-то! – прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: – Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.
– Большое спасибо, – сказал я с чувством облегчения.
Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».
– Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.
Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…
– Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.
Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.
– Можно я сожгу их в печке, господин начальник? – сказал я.
– Если только они вам не дороги, – несколько натянуто и холодно ответил он мне.
– Тогда разрешите мне это сделать, – быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.
В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, потому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?
Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана – у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну… О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика – бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе», – говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессионистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..
Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи, – я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать, – это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.
Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман…
– Решил взять с собой вот этот рисунок, – оправдывался я, возвращаясь к своему стулу, но садиться не стал.
– Он вам, видимо, дорог, – сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся. – Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?
– Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге…
Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:
– Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?
– От боли и страха, – спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.
– Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников, – перешел он вдруг в контрнаступление. – Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.
По темному вонючему коридору мы направились к выходу.
– Насколько мне известно, ваша специальность социология? – расставил я ему небольшую ловушку.
– Да, совершенно верно.
– Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?
Немного помолчав, он сказал укоризненно:
– Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.
– Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться, – сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему. – Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.
– Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками – большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.
Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место – стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.
– Прощайте.
– Прощайте.
В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я – юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»
Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.
Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех – двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока – в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока, – а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной», – думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50