Все для ванны, цена того стоит
Ocr Longsoft
Анатолий Знаменский
Песнь песней
Виктору Астафьеву
* * *
Ничего изменить нельзя. Девяносто лет. Дряхлость, глухота…
Старик Яков, высохший, угловатый, с острыми коленями, в поршнях на босу ногу, сидит на новеньком крыльце, ещё не побуревшем от влаги. Крыльцо недавно пристроили к старой избе — дед помогал прибивать свежие пихтовые доски, ворчал на сына Илюху и внучку. Теперь дела закончены. Можно сидеть, молчать, думать…
Изба, как и вся деревня, смотрит белыми оконницами с высокого берега вниз, на Печору, на заречные леса с зарастающими курьями, в зелёный простор. Оттуда, с понизовья, из-под слоистых облаков потягивает холодком, влагой. Ветер косо падает на реку, оловянная рябь бороздит воду. На взлобке, где выныривает тропинка, вихрится пыль, треплется куриное пёрышко.
Блеклые, выцветшие, как лесные омуты под осень, глаза старика слезятся. В них навсегда замерла безразличная ко всему, потусторонняя сосредоточенность. С высоты берега, с вершины лет смотрит он на ближние сосны.
Три дерева одного корня выросли на самом юру, под ветром, недалеко от избы. Они чуть клонятся к речке, на юг.
Две первые сосны старик помнит давно. А когда успела вымахать вровень с ними третья, прогонистая сосенка, он не заметил. Не было её, когда Яков двадцати лет появился в этой деревне, не было и потом, когда женили сына Илюху, а вот сейчас она упруго дрожит всеми ветками на ветру, обгоняет соседок… Как много, должно быть, не замечал он в жизни!
Деревья как люди. Появляются перед глазами вдруг, неизвестно откуда, уходят неизвестно куда.
Первая сосна, та, что левее, — вековуха. Ветки у неё суставчатые, кручёные. Они обламываются год от году, Любка подбирает их вместе с шишками, в самовар. Вершину по самый развилок снесло в девятнадцатом году снарядом, подросшие ветки не раз палила молния, они, как чёрные клешнятые пальцы, торчат в стороны. Молнии били в неё давно, когда вторая сосна, та, что теперь посредине, была ещё ниже её. Это всегда так: кто повыше, в того и бьёт.
Теперь куда! Средняя сосна красуется, как богатырь, вся в бархатной богатой хвое, густа и упруга. А у соседки треснул ствол, комель оголился, подсыхает на глазах. Дрова на корню.
Старик не мигая смотрит на третью гибкую молодуху, голова у него трясётся, он пытается что-то вспомнить и не может. Дерево изогнулось от ветра, от молодых веток. Тонкий ствол звенит, как струна.
Старик глух, он видит звуки.
Сосны ещё шумят вокруг него, он чувствует гуд шмеля и звон осы в закрытом окне, скрип двери, когда Илья приходит на обед, но ему грустно среди этих мёртвых, неслышных звуков.
Река плещет…
Внизу на песчаную кромку берега набежала зелёная волна, запенилась в бессилии на положенной черте, покатилась назад. А за волной в песок ткнулась остроносая лодка.
Яков слышал глазами прозрачный всплеск и лёгкое шипение волны на песке, смущённое бормотание отлива по голышам, вкрадчивый шорох плоскодонки в прибрежных лопушках.
Корма хлюпнула от упругого толчка — на откос широко, по-мужски выпрыгнула Любка и, не оборачиваясь, стала карабкаться наверх, к соснам. У порожка на крутояр сгорбилась, коснулась пальцами земли…
В лодке остался Исмаил. Чеченец стоял в шаткой посудине, широко раскорячив длинные прямые ноги в хромовых начищенных сапогах. Узкие, помятые и выпачканные в мазуте штаны почти в натяжку облегали его сухощавые лодыжки. Он что-то кричал Любке, кивая на тот берег, в сторону лесопункта.
— Эк, дьявол копчёный! — сказал дед с неприязнью и тут же залюбовался нездешней стройностью парня, диковатой силой его движений. — Хорош! Настоящий черт, да кабы не к нашему двору!
— При-ду-у-а-а! — вдруг дико завизжала Любка над головой деда, и он разом услышал весь их разговор.
— Кызь домой! Отец — вон он!…
Внучка выпятила тугую красную губу, мельком глянула на замшелую голову старика и, виляя задом и поправляя косынку, обошла его, ступила на крыльцо.
Любка ходит в чёрных сатиновых штанах, туго перетянутая в поясе, — со стороны глядишь: перервать можно. В руках крючок — палка с поперечинкой. Лес замерять.
Едва она скрылась в сенях, Исмаил стоя оттолкнулся от берега и, легко работая веслом, погнал лодку на ту сторону. Старик ждал: посмотрит азиат ему в лицо или нет. Не посмотрел…
У старика что-то ворохнулось в душе, он хотел обидеться, но то, что ворохнулось, тут же угасло, бессильное.
Он медленно поднялся, неловко опираясь о сухо захрустевшие колени. Тело словно складное, на разболтанных шарнирах. Сначала старик сгорбился и опустил голову, а плечи у него заострились ещё больше, потом выпрямил ноги и уж тогда начал медленно разгибать спину. И тут заметил у корня старой сосны блекло-зелёный хвойный ёжик. Сквозь пепельную постель слежавшейся хвои-падалицы проклюнулось новое деревце.
Старик проковылял к соснам и, склонившись, длинной рукой потянулся к ёжику.
Будто со стороны и чужими глазами увидел свою руку.
Пальцы, длинные и суковатые, в морщинистой и смуглой коже, чем-то разительно напоминали сухие ветки старой сосны. И всё же они почувствовали несмелое прикосновение, застенчивый укол молодой хвои.
Боль ощущалась невнятно и не проникала глубоко, но старик вдруг зажмурился и, как-то подломившись, опустился на колени. Из глубины памяти, словно травинка, попавшая в луч солнца, вынырнул точно такой же колючий ёжик, кольнул душу, сладко и больно возмутил прошлое…
Когда это было? И с кем было? Должно быть, очень давно, иначе старик ни за что не вспомнил бы той удивлённой, испуганно колющей сосенки своего детства, на другом, таком же крутом берегу, другой реки — Эжвы… Босые мальчишеские пятки — на ершистых, выщелкнувших семена шишках и, точно как нынешний, молодой хохолок деревца в маленьких чутких ладонях…
Нет, это было в другой раз, зимой. Отец рубил дрова, а Яшка в одной рубахе выбежал набрать полешков, и в руку ему больно впилась опушённая инеем лапка.
Что же случилось потом? Что-то было такое, откуда началась совсем иная, не детская жизнь Яшки.
В тот вечер отец и мать ушли на делянку, а он остался один в тёмной избе и, страшась домового, старался всхлипывать так тихо, чтобы не выдать своего присутствия и не вызвать из-за печи волосатое чудовище…
Он не знал тогда, почему в деревне вдруг стало трудно жить людям, почему мужчины, родившиеся для вольного охотничьего промысла, и женщины, привыкшие выделывать шкурки и шить расписные рукавицы и лазы, вдруг тронулись пилить сосны и возить их на катища, а зверь шарахнулся подальше от привычных мест.
По берегам Эжвы, окрест деревни, было много мачтового сосняка, что понадобился чердынским купцам и компании Эдель-Фонтейсов… Он не знал этого, но запомнил на всю жизнь, как отец, уходя, звякнул длинной певучей пилой в чулане, как заскрипело промороженное крыльцо и стало так тихо, что зазвенело в ушах.
Мать была на сносях. Наверное, круто подошло с хлебом, если отец увёл её на делянку.
Оступилась ли она в глубоком снегу, толкнуло ли её бревном — никто не знал. А только пришлось отцу кинуть в снег лохматый совик и принять на морозе нежданную дочь.
Отец стоял тогда с окровавленным, несчастным овчинным свёртком, в котором едва копошилось обмороженное и родное, и смотрел вниз, на полуприкрытую, мучительно сжавшую зубы мать… А до деревни было без малого пять вёрст.
До деревни было пять вёрст, мороз корёжил тайгу, подползали ранние сумерки, и рядом затухал костёр, бессильный спасти две жизни.
Кого спасать? Что делать?…
Мать чуть слышно пошевелила увядшими, искусанными губами. Он понял:
— Зачем медлишь?… Неси её домой скорее, не заморозь… За мной с лошадью надо. Ох-х!…
Только зловещие ночные совы видели, как бежал окаянным зимником задыхавшийся человек, прижимая к колотившейся груди дитя, и как слезы на его лице замерзали, точно ледяной град.
— Донёс, спас! — вломившись в избу с облаком мороза, словно безумный, кричал отец и, не разворачивая, совал что-то жалкое и крикливое на тёплую печь. Крестясь и творя молитвы, бегал по двору, распахивал ворота, запрягал непослушными руками лошадь…
Лошадь подохла на второй день: хозяин загнал её на пяти верстах непроезжей дороги.
На поляне стояла выморочная тишина. Костёр угас. Красные угольки сиротливо проглядывали сквозь лёгкую порошу пепла. И луна стояла над поляной — вмёрзшая в ледяное небо.
Отец подбежал на кривых ногах, отвернул боязливо меховину, закрывавшую лицо, наклонился.
— Агаш!…
Мёртвые глаза с неизъяснимой тоской глядели в онемевшую от ужаса тайгу, а совик под ней уже покоробился, схваченный кровавым ледком…
В ту ночь маленький Яшка в первый раз увидел, как плачут большие мужики. Отец внёс в избу странно выпрямившуюся мать, упал боком на скамью и вдруг, весь содрогнувшись, затявкал каким-то неудержимым нутряным лаем, никого не стыдясь и ничего не замечая…
С тех пор запил отец и лет через семь помер. Жил Яков с сестрёнкой и бабушкой, а когда ему сравнялось пятнадцать лет, старуха отправилась вслед сыну и невестке… Рано пришлось Якову брать на свои плечи главную заботу о хлебе.
Никакого иного дела, кроме охоты, он не выносил. Тяжёлая лошадиная работа, за которую платились деньги, обещала в конце концов увечье и смерть. Охота часто выходила неудачной, но человек зато становился сильным, зорким и добрым, как и следует ему быть. Она давала право взять у пушных купцов хлеба в долг до будущего лесования, в счёт той дичи, которая ещё безмятежно бродила в лесу. А лесные компании и купцы-чердынцы отродясь никому не платили денег за сосны на корню…
В деревне над Яшкой посмеивались: чудной из него получался человек. Лесовал по-непутёвому, уходя так далеко, куда не проникал ни один охотник, блуждал в парме с покрова до весны и, хотя добыча не всегда окупала трудные его пути, с каждым годом уходил дальше — к Удорским лесам, а то за сотни вёрст на Илыч, где спелая белка тучей ходила в кедраче и стаи непуганого зверья ждали своего часа. Якова тянуло куда-то вдаль, а куда — он и сам не знал. Лесные глубины заманивали его своей тайной, непонятными инстинктами, властвующими в парме, ещё не разгаданными повадками какого-то неведомого зверя…
— Ну и что ж, разгадал ли? — спросил себя старик и почувствовал острую боль в коленях. Как же он не заметил, что стоит ими на горбатом корневище, бессознательно сжимая в ладони хвойную вершинку? Стоит, как перед исповедью, запрокинув голову вверх, к облакам?
Сверху несмело закрапал дождь, стало мокро. Старик выпустил из руки упругий зелёный чубчик, поплёлся к дому.
В избе пахло самоваром, Любкиными духами. За ситцевой занавеской по-лошадиному фыркал Илья, гремел умывальником. Значит, пришёл с работы.
Дверца в голбец была приоткрыта. Оттуда вышла пунцовая Любка с плотно сжатыми губами, молча, неслышно скользнула в избе и поставила ка стол туесок с брусничным вареньем. Мать, склонившись над загнеткой в печи, с силой передёрнула плечьми: старик понял — яростно загремела заслонкой. Запах щей перебил тонкий аромат духов и углей в самоваре.
— Хлеба нарежь, что стоишь-то! — крикнула мать.
— Барыня… — насмешливо заметил Илья, протягивая вперёд мокрые огромные руки.
Любка метнулась к посудному шкафчику, бросила оттуда на руки отца расшитое полотенце и принялась резать каравай, тонко, ломтик к ломтику.
Обедали молча. Илья выламывал мякиш, подкладывал старику, сам доедал корки. Опорожнив миску, ждал, пока положат глухаря с кашей.
Ели по-культурному — каждому тарелка. Мать раскладывала мясо, потом по ложке гречневой каши. Над Любкиной тарелкой помедлила, срезала дочку недобрым взглядом, однако положила столько, как всем, даже с прибавкой.
Отец молча дробил зубами тонкие глухариные косточки. Руки его с налившимися жилами висели над столом неподвижно, медленно поворачивалась голова, часто двигались уши и желваки скул. Наконец он одолел порцию и, выпрямившись, стал вытирать полотенцем руки.
— Як чему говорю-то, — продолжая старый разговор, сказал вдруг Илья, не оборачиваясь к дочери. — Я к тому, что зарежет он тебя через три дня со свадьбы, попомни слово… Непутёвый парень, сказано. На тракторе джигитует по лесу, как на коне. Крепежа не напасёшься. Вчера вон на пень наскочил, картер проломил, акт составили. Это дело?
— Вы бы ещё выше пеньки-то оставляли! — с жаром выкрикнула Любка. — Осенью лесхоз тебе покажет, как нужно пилить лес. Тоже — мастер!
Мать трудно вздохнула, молча посмотрела в ровный пробор на дочерней голове.
— Я мастер, мне и людей знать, — сурово сказал отец. — Вон сколь парней на лесопункте — орлы, и бери любого. Сохнут, словно живицу с них пустили. Так нет, черт её возьми, выбрала сапсана приблудного с бешеными глазами. Смех и горе!
— Ну, кому смех, а кому и счастье! — сверкнув глазами, сказала Любка и встала.
— Пей чай-то! — мать подвинула чашку с блюдцем на край стола.
— Пейте сами! Привязались…
Высокая грудь в тенниске так вздыбилась на вдохе, что верхняя петелька соскочила с пуговицы, приоткрыв на минуту нежную, бархатистую ложбинку с уголком загара. Пальцы мгновенно захватили ворот, бедра качнулись, Любка рванулась в боковушку.
— Как с отцом разговариваешь?! — повысил голос
Илья, глядя ей вслед. На колени отца с блюдца пролился чай. Он поставил блюдце на стол, досадливо смахнул со штанов тёплую воду, вытер ладони. — Как с отцом разговариваешь, кобылица!
В дверях безучастно покачивались ситцевые занавески.
Любка не откликалась. Дед отодвинул от края пустую Любкину чашку: вот-вот полетит на пол…
Мать молча начала убирать посуду. В глазах её стыла тоска. «Сказано: дети малые — и горе малое…» — прочёл в них старик и, закряхтев, ушёл на лежанку. В хате замерла нехорошая тишина.
«В кого девка уродилась-то, не понять…» — думал дед, просунув под голову на подушке сухой, мосластый кулак, и тяжело вздохнул. Чай разморил его.
В самом деле — в кого?
Ни он сам, ни Илюха особой гордости перед людьми будто бы не выказывали — не до того было. Жизнь обкатывала их, как Печора обкатывает угловатые дикари-камни в круглые голыши…
Тихая дрёма обняла старика, стало хорошо, покойно.
1 2 3 4