omoikiri
.. ладони, ладони... надо задёрнуть шторы — за ними так красиво падает снег.
А селёдка была просто замечательная. И картошка в самый раз.
И снег ещё много раз так же красиво падал за этим окном...
Мариночка, ты не всегда... жила одна? Не всегда. Пауза. Блюз уснул — проигрыватель отключился, заласкав пластинку. Она была замужем. Меньше полугода. Он очень пил. В сущности, он очень несчастный, больной человек, а она тогда была молода, вспыльчива... Вот у её подруги сейчас такое же положение, но там муж, негодяй, ещё и подымает на Валечку руку. И всё же, когда Валя приходит и они тут сидят и обе плачут, она советует не спешить с разводом, держаться — ведь у них ребёнок, изумительно способный мальчуган. И восторг — раздражающий восторг — по поводу способностей чужого ребёнка.
— Я сама так мучительно переживала, когда папа с мамой разошлись... По воскресеньям меня отпускали к папе. Когда надо было от него уходить, а он оставался со своей новой семьёй... кошмар! ревновала ужасно!..
Ты тоже мог бы сказать, как переживал, когда разошлись твои родители, мог бы сказать, что ты до сих пор не простил им той снящейся квартиры с дверями-великанами.
— Мариночка, это дичайший наив — принимать столь близко чужие ситуации. У каждого своя ситуация, и...
Её глаза тебя останавливают, мягкие, чуть улыбающиеся — улыбающиеся не тебе, — опять ты встречаешь в их зазеркалье, таком глубоком, пожалуй, даже чересчур глубоком, что-то закрытое для твоего понимания, явственно чувствуешь какую-то иную Марину Сергеевну. Она здесь. И она далеко от тебя. Очень. Это заставляет напрячься. Хотя тепло постели, казалось бы, должно лишь, усыпляя, баюкать.
— Мариночка, эта непосредственность в тебе... так мила!.. Я это назвал наивом, прости, потому что, когда я это замечаю в себе, я именно так и называю: и без того трудновато, и без того издёрган, а тут ещё это сопереживание!.. И рад бы освободиться, но попробуй, если оно у тебя в натуре...
Каскад слов. Она уже не улетает, она ближе, ближе. Ну, уловляй же!
— Ро... родная, да?.. Скажи мне самое-самое... из сердца!
— Это нужно тебе?
Молча, ласково провести ладонью по её щеке, шее, груди.
— Я расскажу сказку.
Благодарно прижаться губами к её предплечью: что ж, он готов и к сказке.
— Жил-был кузнец, молодой, сильный. Однажды в лунную ночь к его кузнице подскакала юная всадница, потребовала подковать её лошадь. Кузнец восхитился девой и принялся умолять, чтобы стала его возлюбленной. “Я — дочь Богини Луны, — заявила та, — и если снизойду до тебя, ты понесёшь наказание!” Кузнец вскричал: “Если меня не ждут смерть или телесные муки, я согласен!”
Наездница снизошла...
Когда потом она вскочила на коня, молодец спросил, явится ли она к нему ещё? “Жди!” — крикнула дева и ускакала.
А поутру случилось... Кузнец взял клещами подкову, и вдруг та сделалась идеально круглой. Столь круглой, что не пришлась по копыту.
С той поры так делалось всегда. У него перестали ковать лошадей. Он начал голодать, как вновь прискакала всадница. Кузнец страстно обнял её.
“Тебе нравятся мои подковы? — спросила она. — Ты счастлив наказанием?” — Счастлив-то счастлив, — отвечал он, — да было бы чем добывать пропитание”. — “Ну, это просто! — улыбнулась дева. — Один мой поцелуй — и тебе никогда не придётся думать о хлебе”.
“Тогда люди скажут — я живу воровством...”
И был ему ответ:
“А я могу полюбить и вора!”
* * *
Едва не содрогнулся от озноба. В расслабленно-прибалдевшее тело впились леденящие подковы. “Вора! — кричало в мозгу и повторялось, повторялось. — Глумится! О, как глумится!”
Она рванулась от его судорожного вдоха:
— Что ты?
Напрячь всю волю, чтобы руки не сомкнулись на её шее.
— Спасибо за остроумную притчу.
— Я не понимаю тебя.
Играет?.. Она неспособна играть. Или... Её долгий, нежный поцелуй. Ты отвечаешь, и это кошмарное уходит. Она сказала не больше того, что сказала! Вы обнимаетесь, поцелуи, поцелуи... “Глупенькая, — говоришь ты мысленно, — а я уж... охо-хо!..”
— К чему эта сказка?
— Ты просил — из самого сердца...
Упоить её нежностью — “демонстрация полового альтруизма”, ей горячо... ей лучше и лучше. Её подвижные ягодицы — стыдливо-взволнованные (поздравляешь себя с найденным эпитетом!)... стоны или голубиное воркование?
Ну застони же как следует!
Восхищена. Минуты после экстаза. А сейчас принести ей попить... целует твоё запястье.
— Собственно, а почему у тебя в сердце... э?..
— Эту сказку мне рассказал педагог. Он говорил: если тебя полюбила богиня, не стыдись делать то, что никому не нужно. Ведь даже если ты был вором, то ты уже не вор, ты — Влюблённый!.. Он думал: то, что он вкладывает ученикам, им, как это ни жаль, может, и не понадобится...
М-ммм... кажется, ты скрипнул зубами; спазм не отпускает челюсти: “Разубеждала?”
* * *
Педагог теперь уже стар. Это давно и тяжело страдающий человек.
— Он был самым-самым близким мне человеком...
— Что же сейчас?
— Он далеко. Жена настояла, чтобы они уехали как можно дальше. Он — в Южно-Сахалинске.
Ты нервно вытянулся. “Однако эта постель повидала... старый, тяжело страдающий (чем?)... уф-ф!”
Выпускаешь рой боевых пчёл-слов. Луна — это неестественность, тлен, разложение, опасные болезни...
— Он стоически переносил болезни, — шепчет она, — о, как держался! Как он умеет, болея, жить! Он чутко воспринимает Луну...
— Потому что он — духовный, эмоциональный вампир. Слыхала о таких?
Ты наверняка сказал правду. У старикашки стоило бы поучиться. Не слетать ли на Сахалин? Быть вампиром из сильных в стране, где вампиризм скрытно-священен и в этом качестве переживёт любые её разломы и видоизменения...
Она успокаивает твою ревность: ну что ты?.. милый, родной... И тут же о педагоге: он так несчастлив! его любимая дочь не любит его.
А у тебя сын — в девятом классе заделавшийся шлюшкой ради перспектив, проворный мальчик с начертанным на круглом заду: “Коммунизм — это молодость мира!”
Сказать ей — и вулканическое сострадание выметет из сердца старичишку, выметет всё и вся, и твоя необычная женщина станет, наконец, — твоею.
* * *
Чтобы не сказать (ну, почему?! почему — нет?..), ты, вскочив, спешишь одеться и — в ночь. Вернее, к Балакину. Там ещё пьют. Впрочем, лишь пять минут первого. Из прихожей слышно, кто-то в кухне читает:
О, пенная чалма —
луны хмельной кума, —
обвей чело морозящим парком!
Дай выпить злую смесь:
невинность, боль и спесь —
и в чувстве объясниться матерком...
Вот и отклик на то, что, перекипая в тебе, погнало в бег. Воле, гудящей от силы, всегда что-то откликнется...
Ты среди пьяных и полупьяных пьёшь свой крепкий очень сладкий чай — весь в обаянии мысли о смеси: “Невинность, боль и спесь...” Простота и ясность! Да, но, казалось бы, что нового? А вот, поди ж ты, рад как находке... И тут же и вторая находочка: его беда, что он не из тех, кто способен объясняться матерком — а не именно ли так нужно сказать, дабы в неё проникло: она должна быть всецело его... Только такой — такой безоговорочно! — она ему смертельно необходима . И если не станет — вся система сломается. Рухнет Система! Страна ввергнется в хаос землетрясений... Луна, друг мой, Луна...
Сжимая дрожащей рукой стакан, он потягивает чай, уговаривая себя не сходить с ума.
* * *
Сделать ставку на время. На терпение. Острее, нервнее рассказывать при каждой встрече о кознях коллег — чего они хотят от него? самоубийства?.. Она во всплеске сострадания. Весь её порыв — порыв птицы — устремлён к нему. Женя, какое напряжение ты выносишь!.. Она утешает преданно, самозабвенно. А в следующую встречу вдруг: “У Валечки такая беда! Муж начал пропивать вещи. Ты представь, в каком она положении — мало того, что не приносит зарплату, теперь ещё и вещи... а у неё ребёнок на руках...” Она в слезах, она мысленно с подругой, и он должен, поскрипывая зубами, жарко сочувствовать этой несчастной Валечке.
А потом начинать всё сначала: интриги коллег; зависть; безысходность. На помощь всю изощрённость мимики! Голос выбирает соответствующие интонации. Она должна — должна, наконец! — проникнуться чувством, что ты и Валечка — совершенно неудобоваримое сочетание. Ты не можешь делить её ни с с кем другим.
Порой ты, казалось бы, у цели — она безраздельно твоя. Сладкие часы вознаграждения. Вы на концерте. Фортепиано. В филармонии — трое-четверо из твоего окружения, заблаговременно, как бы ненароком оповещённые тобой. Ты знакомишь её с ними в фойе, намеренно знакомишь в её высочайшие минуты — минуты упоения музыкой. Она искрится счастьем. Приятели не видали ничего более восхитительного. Она и ты — верх изящества!.. Жить в любовании, в обладании ею — это почти победа... и: — “Милый, у папы тромбофлебит, а его жена в отъезде, я должна отвезти ему суп. Подожди, пожалуйста, ладно? Я только туда и обратно, мигом, возьму такси”.
У папы, помимо тебя, двое взрослых детей, Мариночка, и, наверное, он не сидит без супа, твой визит ему нужен так же, как нужны твои визиты маме с её очередным мужем — раз попытавшись это сказать, ты не рискуешь повторять. Тем паче что всё равно в следующую встречу опять будет Валечка. Или другая подруга. Или школьный приятель, сломавший ногу и вдруг вспомнивший существо по имени Марина. Или возникнет одинокая пенсионерка — героическая в свои восемьдесят шесть! — Александра Савельевна, которой нужно помочь подобрать пальто... А потом она принесла замерзающего голубя, и, глядя на неё и птицу, ты почувствовал: все ваши с нею часы скользнули в прошлое по зеркальной глади — холодной и непробиваемой, — и за гладью осталась недосягаемой та, другая Марина Сергеевна.
* * *
Сидеть, облокотясь на подоконник, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой — на птичий клюв и сверкающий камешек глаза (голубь, когда вы с ним одни, упорно забивается под батарею), — смотреть в муке сомнений: разобьёшь ты, наконец, зеркальную гладь? Холодную и крепкую. “Такое напряжение выносить!..”, “И постоянно, постоянно...” — “Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует”.
— Мариночка... я у тебя... останусь.
Слова человека-секретера. Ума-накопителя. И всё то, от чего ты ушёл сюда. И покоробленный тёмного дерева комод в полкомнаты. Комод-динозавр.
Её взгляд. Серые глаза и зеркальная гладь.
— Ты не поняла, Мариночка, я совсем остаюсь.
— Да.
Твой шаг к ней. И, наконец, прильнувшая фигурка. Нервно потираясь о её плечо, ты видишь в окно церковь с двумя голубыми куполами. Она сказала:
“Да”. Пусть без всплеска. Но она сказала (как будто она могла сказать что-то другое!..), сказала, и ты проникаешь в её глаза и свободно осваиваешься в их зазеркалье — теперь ты уже не встретишь там ничего тревожного... Ты слышишь в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как ты ценишь эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуешься отлаженностью собственных мимики и слов.
И вдруг чувствуешь, насколько они излишни — слова о твоей одинокости. О пустоте и холоде. О том, что от безысходности тебя может спасти лишь она.
И без того всё понятно. Понятны твоя одинокость. И пустота, и холод внутри и вокруг. И безысходность. Ты умолкаешь, и на тебя обращается весь её порыв — порыв птицы. Твоей птицы. Её жалко-расстроенный, почти плачущий взгляд из-под русой пряди: она оставит тебя на полчаса (только на полчаса!) — завезти знакомому художнику рисунки её ученика, вдруг у него талант? — а занятий у неё сегодня не будет. Прикосновение её рук, губы. А сейчас она переоденется — отвернись, пожалуйста (такая уж у неё причуда), ладно? А без неё ты можешь послушать пластинку... Конечно. “Страсти по Матфею”. С большим удовольствием. Её улыбка. И это движение головой, которым она отбрасывает со лба прядь... В прихожей ты накидываешь на неё куртку, и вдруг она выскальзывает у тебя из рук, делает шаг в кухню, и ты слышишь:
— Коленька остаётся один... Коленька меня подождёт, ладно?.. Я скоро!
Она и птица, растопырившая крылья.
И щелчок замка в двери.
Скудноватая квартирка, кресло, в котором так любила сидеть бабушка... на креслах комнаты сереют, хе-хе-хе, ваши джинсы, вот вы ушли, и день так пуст и сер... Ты вытягиваешь из ряда пластинку, с которой всё началось, — как она сейчас хрустнет!.. но вспомнив о другом, ты почти бежишь в кухню, рука нашаривает под батареей голубя. Птица, вырвавшись, мечется по кухне, таранит оконное стекло раз, второй, третий... и вновь спасается из готовых схватить её рук. Выдернув шпингалет, ты с треском распахиваешь окно, яростно машешь на птицу, гоняешь её по тесному пространству кухни, пока она, наконец, не уносится в холод.
Тебе уже не смотреть в этот угол, облокотясь на подоконник. Вот вы ушли , и день так пуст и сер!.. Теперь остаётся поскорее спуститься во двор, пройти по тропке между грудами грязного снега и, подавив желание оглянуться, ускорить шаг.
* * *
Рассказ “Страсти по Матфею” опубликован в журнале “Родная речь” (N 1/1998, Hannover, ISSN 1435-7712), а затем в сборнике под общим названием “Близнецы в мимолётности”. (Verlag Thomas Beckmann, Verein Freier Kulturaktion e.V., Berlin — Brandenburg, 1999).
1 2 3
А селёдка была просто замечательная. И картошка в самый раз.
И снег ещё много раз так же красиво падал за этим окном...
Мариночка, ты не всегда... жила одна? Не всегда. Пауза. Блюз уснул — проигрыватель отключился, заласкав пластинку. Она была замужем. Меньше полугода. Он очень пил. В сущности, он очень несчастный, больной человек, а она тогда была молода, вспыльчива... Вот у её подруги сейчас такое же положение, но там муж, негодяй, ещё и подымает на Валечку руку. И всё же, когда Валя приходит и они тут сидят и обе плачут, она советует не спешить с разводом, держаться — ведь у них ребёнок, изумительно способный мальчуган. И восторг — раздражающий восторг — по поводу способностей чужого ребёнка.
— Я сама так мучительно переживала, когда папа с мамой разошлись... По воскресеньям меня отпускали к папе. Когда надо было от него уходить, а он оставался со своей новой семьёй... кошмар! ревновала ужасно!..
Ты тоже мог бы сказать, как переживал, когда разошлись твои родители, мог бы сказать, что ты до сих пор не простил им той снящейся квартиры с дверями-великанами.
— Мариночка, это дичайший наив — принимать столь близко чужие ситуации. У каждого своя ситуация, и...
Её глаза тебя останавливают, мягкие, чуть улыбающиеся — улыбающиеся не тебе, — опять ты встречаешь в их зазеркалье, таком глубоком, пожалуй, даже чересчур глубоком, что-то закрытое для твоего понимания, явственно чувствуешь какую-то иную Марину Сергеевну. Она здесь. И она далеко от тебя. Очень. Это заставляет напрячься. Хотя тепло постели, казалось бы, должно лишь, усыпляя, баюкать.
— Мариночка, эта непосредственность в тебе... так мила!.. Я это назвал наивом, прости, потому что, когда я это замечаю в себе, я именно так и называю: и без того трудновато, и без того издёрган, а тут ещё это сопереживание!.. И рад бы освободиться, но попробуй, если оно у тебя в натуре...
Каскад слов. Она уже не улетает, она ближе, ближе. Ну, уловляй же!
— Ро... родная, да?.. Скажи мне самое-самое... из сердца!
— Это нужно тебе?
Молча, ласково провести ладонью по её щеке, шее, груди.
— Я расскажу сказку.
Благодарно прижаться губами к её предплечью: что ж, он готов и к сказке.
— Жил-был кузнец, молодой, сильный. Однажды в лунную ночь к его кузнице подскакала юная всадница, потребовала подковать её лошадь. Кузнец восхитился девой и принялся умолять, чтобы стала его возлюбленной. “Я — дочь Богини Луны, — заявила та, — и если снизойду до тебя, ты понесёшь наказание!” Кузнец вскричал: “Если меня не ждут смерть или телесные муки, я согласен!”
Наездница снизошла...
Когда потом она вскочила на коня, молодец спросил, явится ли она к нему ещё? “Жди!” — крикнула дева и ускакала.
А поутру случилось... Кузнец взял клещами подкову, и вдруг та сделалась идеально круглой. Столь круглой, что не пришлась по копыту.
С той поры так делалось всегда. У него перестали ковать лошадей. Он начал голодать, как вновь прискакала всадница. Кузнец страстно обнял её.
“Тебе нравятся мои подковы? — спросила она. — Ты счастлив наказанием?” — Счастлив-то счастлив, — отвечал он, — да было бы чем добывать пропитание”. — “Ну, это просто! — улыбнулась дева. — Один мой поцелуй — и тебе никогда не придётся думать о хлебе”.
“Тогда люди скажут — я живу воровством...”
И был ему ответ:
“А я могу полюбить и вора!”
* * *
Едва не содрогнулся от озноба. В расслабленно-прибалдевшее тело впились леденящие подковы. “Вора! — кричало в мозгу и повторялось, повторялось. — Глумится! О, как глумится!”
Она рванулась от его судорожного вдоха:
— Что ты?
Напрячь всю волю, чтобы руки не сомкнулись на её шее.
— Спасибо за остроумную притчу.
— Я не понимаю тебя.
Играет?.. Она неспособна играть. Или... Её долгий, нежный поцелуй. Ты отвечаешь, и это кошмарное уходит. Она сказала не больше того, что сказала! Вы обнимаетесь, поцелуи, поцелуи... “Глупенькая, — говоришь ты мысленно, — а я уж... охо-хо!..”
— К чему эта сказка?
— Ты просил — из самого сердца...
Упоить её нежностью — “демонстрация полового альтруизма”, ей горячо... ей лучше и лучше. Её подвижные ягодицы — стыдливо-взволнованные (поздравляешь себя с найденным эпитетом!)... стоны или голубиное воркование?
Ну застони же как следует!
Восхищена. Минуты после экстаза. А сейчас принести ей попить... целует твоё запястье.
— Собственно, а почему у тебя в сердце... э?..
— Эту сказку мне рассказал педагог. Он говорил: если тебя полюбила богиня, не стыдись делать то, что никому не нужно. Ведь даже если ты был вором, то ты уже не вор, ты — Влюблённый!.. Он думал: то, что он вкладывает ученикам, им, как это ни жаль, может, и не понадобится...
М-ммм... кажется, ты скрипнул зубами; спазм не отпускает челюсти: “Разубеждала?”
* * *
Педагог теперь уже стар. Это давно и тяжело страдающий человек.
— Он был самым-самым близким мне человеком...
— Что же сейчас?
— Он далеко. Жена настояла, чтобы они уехали как можно дальше. Он — в Южно-Сахалинске.
Ты нервно вытянулся. “Однако эта постель повидала... старый, тяжело страдающий (чем?)... уф-ф!”
Выпускаешь рой боевых пчёл-слов. Луна — это неестественность, тлен, разложение, опасные болезни...
— Он стоически переносил болезни, — шепчет она, — о, как держался! Как он умеет, болея, жить! Он чутко воспринимает Луну...
— Потому что он — духовный, эмоциональный вампир. Слыхала о таких?
Ты наверняка сказал правду. У старикашки стоило бы поучиться. Не слетать ли на Сахалин? Быть вампиром из сильных в стране, где вампиризм скрытно-священен и в этом качестве переживёт любые её разломы и видоизменения...
Она успокаивает твою ревность: ну что ты?.. милый, родной... И тут же о педагоге: он так несчастлив! его любимая дочь не любит его.
А у тебя сын — в девятом классе заделавшийся шлюшкой ради перспектив, проворный мальчик с начертанным на круглом заду: “Коммунизм — это молодость мира!”
Сказать ей — и вулканическое сострадание выметет из сердца старичишку, выметет всё и вся, и твоя необычная женщина станет, наконец, — твоею.
* * *
Чтобы не сказать (ну, почему?! почему — нет?..), ты, вскочив, спешишь одеться и — в ночь. Вернее, к Балакину. Там ещё пьют. Впрочем, лишь пять минут первого. Из прихожей слышно, кто-то в кухне читает:
О, пенная чалма —
луны хмельной кума, —
обвей чело морозящим парком!
Дай выпить злую смесь:
невинность, боль и спесь —
и в чувстве объясниться матерком...
Вот и отклик на то, что, перекипая в тебе, погнало в бег. Воле, гудящей от силы, всегда что-то откликнется...
Ты среди пьяных и полупьяных пьёшь свой крепкий очень сладкий чай — весь в обаянии мысли о смеси: “Невинность, боль и спесь...” Простота и ясность! Да, но, казалось бы, что нового? А вот, поди ж ты, рад как находке... И тут же и вторая находочка: его беда, что он не из тех, кто способен объясняться матерком — а не именно ли так нужно сказать, дабы в неё проникло: она должна быть всецело его... Только такой — такой безоговорочно! — она ему смертельно необходима . И если не станет — вся система сломается. Рухнет Система! Страна ввергнется в хаос землетрясений... Луна, друг мой, Луна...
Сжимая дрожащей рукой стакан, он потягивает чай, уговаривая себя не сходить с ума.
* * *
Сделать ставку на время. На терпение. Острее, нервнее рассказывать при каждой встрече о кознях коллег — чего они хотят от него? самоубийства?.. Она во всплеске сострадания. Весь её порыв — порыв птицы — устремлён к нему. Женя, какое напряжение ты выносишь!.. Она утешает преданно, самозабвенно. А в следующую встречу вдруг: “У Валечки такая беда! Муж начал пропивать вещи. Ты представь, в каком она положении — мало того, что не приносит зарплату, теперь ещё и вещи... а у неё ребёнок на руках...” Она в слезах, она мысленно с подругой, и он должен, поскрипывая зубами, жарко сочувствовать этой несчастной Валечке.
А потом начинать всё сначала: интриги коллег; зависть; безысходность. На помощь всю изощрённость мимики! Голос выбирает соответствующие интонации. Она должна — должна, наконец! — проникнуться чувством, что ты и Валечка — совершенно неудобоваримое сочетание. Ты не можешь делить её ни с с кем другим.
Порой ты, казалось бы, у цели — она безраздельно твоя. Сладкие часы вознаграждения. Вы на концерте. Фортепиано. В филармонии — трое-четверо из твоего окружения, заблаговременно, как бы ненароком оповещённые тобой. Ты знакомишь её с ними в фойе, намеренно знакомишь в её высочайшие минуты — минуты упоения музыкой. Она искрится счастьем. Приятели не видали ничего более восхитительного. Она и ты — верх изящества!.. Жить в любовании, в обладании ею — это почти победа... и: — “Милый, у папы тромбофлебит, а его жена в отъезде, я должна отвезти ему суп. Подожди, пожалуйста, ладно? Я только туда и обратно, мигом, возьму такси”.
У папы, помимо тебя, двое взрослых детей, Мариночка, и, наверное, он не сидит без супа, твой визит ему нужен так же, как нужны твои визиты маме с её очередным мужем — раз попытавшись это сказать, ты не рискуешь повторять. Тем паче что всё равно в следующую встречу опять будет Валечка. Или другая подруга. Или школьный приятель, сломавший ногу и вдруг вспомнивший существо по имени Марина. Или возникнет одинокая пенсионерка — героическая в свои восемьдесят шесть! — Александра Савельевна, которой нужно помочь подобрать пальто... А потом она принесла замерзающего голубя, и, глядя на неё и птицу, ты почувствовал: все ваши с нею часы скользнули в прошлое по зеркальной глади — холодной и непробиваемой, — и за гладью осталась недосягаемой та, другая Марина Сергеевна.
* * *
Сидеть, облокотясь на подоконник, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой — на птичий клюв и сверкающий камешек глаза (голубь, когда вы с ним одни, упорно забивается под батарею), — смотреть в муке сомнений: разобьёшь ты, наконец, зеркальную гладь? Холодную и крепкую. “Такое напряжение выносить!..”, “И постоянно, постоянно...” — “Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует”.
— Мариночка... я у тебя... останусь.
Слова человека-секретера. Ума-накопителя. И всё то, от чего ты ушёл сюда. И покоробленный тёмного дерева комод в полкомнаты. Комод-динозавр.
Её взгляд. Серые глаза и зеркальная гладь.
— Ты не поняла, Мариночка, я совсем остаюсь.
— Да.
Твой шаг к ней. И, наконец, прильнувшая фигурка. Нервно потираясь о её плечо, ты видишь в окно церковь с двумя голубыми куполами. Она сказала:
“Да”. Пусть без всплеска. Но она сказала (как будто она могла сказать что-то другое!..), сказала, и ты проникаешь в её глаза и свободно осваиваешься в их зазеркалье — теперь ты уже не встретишь там ничего тревожного... Ты слышишь в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как ты ценишь эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуешься отлаженностью собственных мимики и слов.
И вдруг чувствуешь, насколько они излишни — слова о твоей одинокости. О пустоте и холоде. О том, что от безысходности тебя может спасти лишь она.
И без того всё понятно. Понятны твоя одинокость. И пустота, и холод внутри и вокруг. И безысходность. Ты умолкаешь, и на тебя обращается весь её порыв — порыв птицы. Твоей птицы. Её жалко-расстроенный, почти плачущий взгляд из-под русой пряди: она оставит тебя на полчаса (только на полчаса!) — завезти знакомому художнику рисунки её ученика, вдруг у него талант? — а занятий у неё сегодня не будет. Прикосновение её рук, губы. А сейчас она переоденется — отвернись, пожалуйста (такая уж у неё причуда), ладно? А без неё ты можешь послушать пластинку... Конечно. “Страсти по Матфею”. С большим удовольствием. Её улыбка. И это движение головой, которым она отбрасывает со лба прядь... В прихожей ты накидываешь на неё куртку, и вдруг она выскальзывает у тебя из рук, делает шаг в кухню, и ты слышишь:
— Коленька остаётся один... Коленька меня подождёт, ладно?.. Я скоро!
Она и птица, растопырившая крылья.
И щелчок замка в двери.
Скудноватая квартирка, кресло, в котором так любила сидеть бабушка... на креслах комнаты сереют, хе-хе-хе, ваши джинсы, вот вы ушли, и день так пуст и сер... Ты вытягиваешь из ряда пластинку, с которой всё началось, — как она сейчас хрустнет!.. но вспомнив о другом, ты почти бежишь в кухню, рука нашаривает под батареей голубя. Птица, вырвавшись, мечется по кухне, таранит оконное стекло раз, второй, третий... и вновь спасается из готовых схватить её рук. Выдернув шпингалет, ты с треском распахиваешь окно, яростно машешь на птицу, гоняешь её по тесному пространству кухни, пока она, наконец, не уносится в холод.
Тебе уже не смотреть в этот угол, облокотясь на подоконник. Вот вы ушли , и день так пуст и сер!.. Теперь остаётся поскорее спуститься во двор, пройти по тропке между грудами грязного снега и, подавив желание оглянуться, ускорить шаг.
* * *
Рассказ “Страсти по Матфею” опубликован в журнале “Родная речь” (N 1/1998, Hannover, ISSN 1435-7712), а затем в сборнике под общим названием “Близнецы в мимолётности”. (Verlag Thomas Beckmann, Verein Freier Kulturaktion e.V., Berlin — Brandenburg, 1999).
1 2 3