https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/
Арцыбашев Михаил
Рабочий Шевырев
Михаил Петрович Арцыбашев
Рабочий Шевырев
В это время пришли некоторые и
рассказали Ему о галилеянах, которых
кровь Пилат смешал с жертвами их.
Иисус сказал им на это:
"Думаете ли вы, что эти галилеяне
были грешнее всех галилеян, что так
пострадали?
Нет, говорю вам; но если не
покаетесь, все также погибнете".
Луки, 13
I
В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей, сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у квартиры позвонил какой-то человек.
За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени. Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой душой, не стоят так.
Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо поднимался промозглый туман - зловонное испарение огромного дома, с чердаков до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам, оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней площадке.
Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки; снизу, со двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна.
Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший у двери сделал шаг навстречу.
- Кто тут? - невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало нечто большее, чем простой испуг.
- Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? - резко и твердо спросил стоявший у двери.
- А! Комната?.. Не знаю, право... Кажется, есть. Да вы позвоните.
- Я звонил.
- Э!.. У нас надо звонить по-особенному... Вот!
Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил.
Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света высунулась седая старушечья голова.
- Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, - заявил ей пришедший, длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто горела лампочка на стене; а воздух был кислый и парной, как в грязном предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе, без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и спросил у старухи, внесший кипящий самовар:
- Ну что, Максимовна, сдала комнату?
- Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего, кажется, тихий жилец будет.
- Почему вы так думаете?
Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила:
- Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, - горько прибавила она и махнула рукой.
Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул:
- Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А?
- С удовольствием, - ответил резкий голос.
- Так пожалуйте сюда.
Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар и повернулся к двери.
Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал голову.
- Николай Шевырев, - с жесткой отчетливостью сказал он.
- Аладьев, - ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя.
Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще, по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову, будто он и думает басом.
- Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, добродушно сказал он.
Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой, недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в глубине его замкнутой души.
"Парень любопытный!" - подумал он.
- А вы что, приезжий?
- Я только сегодня приехал из Гельсингфорса.
- А где же ваши вещи?
- Вещей у меня никаких нет. Так... подушка, одеяло, несколько книг.
При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на гостя.
- А... Если это не секрет... чем, собственно, вы занимаетесь?
- Не секрет... Я - рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по случаю закрытия завода.
- Значит, безработный?
- Да, - ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его голосе.
- Много народа сидит без работы, - с участием заметил Аладьев, - трудно вам теперь?
- Нам трудно всегда, - равнодушно возразил Шевырев, - а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, - прибавил он с оттенком угрозы.
Аладьев посмотрел на него с любопытством.
"Эге-ге! - подумал он обстоятельно. - Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть... Личико-то у него подозрительное!"
Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
- А... вы - студент. И пишете, кажется! - сказал он быстро.
Аладьев немного покраснел.
- Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии.
- Это нетрудно, - пояснил он, - на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно.
Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
- Правда, просто... А вы, я вижу, человек наблюдательный!
Шевырев промолчал.
Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем.
Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку.
Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно:
- Наблюдательность - черта редкая...
Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы:
- Я вас понимаю.
- Как? - невольно смутившись, переспросил Аладьев.
- Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я... Нет, успокойтесь. Не надо так... Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
- Ну, что вы! - начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным.
- Нет, отчего же... Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться.
Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой.
- Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время... А скрывать мне нечего.
- Я сказал "бояться", а вы говорите "скрывать". Значит, есть что.
Шевырев улыбнулся.
Аладьев широко открыл глаза и подумал.
- Н-да... - медленно проговорил он. - А... а сыщик из вас, простите, вышел бы все-таки великолепный... с психологией!
- Может быть, - серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. - А что вы пишете? - спросил он, явно желая переменить разговор.
Аладьев покраснел, точно его поймали.
- Я?.. Да так... Я ведь только что начинаю... Два рассказа, впрочем, уже напечатал... Ничего... Хвалят.
Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе.
- Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы - из крестьянского быта. Помню.
Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
- Что ж, понравились вам мои рассказы?
- Пожалуй, - ответил Шевырев, - они очень сильно написаны... производят впечатление...
Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать.
- Только вы очень идеализируете людей, - прибавил Шевырев.
- То есть? - взволнованно спросил Аладьев.
- Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым... и то очень немногим... быть хорошими.
Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога.
- Что вы говорите! - вскрикнул он.
- Я так думаю, - металлически непоколебимо ответил Шевырев. - Я рабочий. Я это знаю хорошо.
В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль.
- У вас, верно, жизнь была очень тяжелая... Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите... Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством!
- Я не боюсь этого слова, - холодно возразил Шевырев. - Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете "озлобило", я считаю "научило".
- Чему?
- Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
- Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой?
- Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман... А правда в том, что все инстинкты человека хищны...
- Что вы говорите! Все! - с волнением вскрикнул Аладьев. - А любовь, а самопожертвование, а жалость?..
- Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной... Продукт идей, а не природы человека... Дрессировка... Если бы любовь, не половая, конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами, как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика, сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы равенство. А теперь не то...
Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто ходил за плугом по распаханной земле.
- В человеке живы два начала - божеское и дьявольское, если взять терминологию наших мистиков. Прогресс - это борьба между двумя началами, и только, а вы...
- А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь... Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела паровозы, и телефоны, и медицину...
- Ну, хорошо... Допустим... Следовательно, человек способен воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека...
- Этого никогда не будет, - равнодушно возразил Шевырев. - Одновременно с ростом прогресса растет и сложность жизни... Круг ее расширяется и будет расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная... Борьба за существование есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое существование.
- Значит, вы не верите в лучшие формы жизни?
- В новые - да, в лучшие - нет.
- Почему же?
- Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к страданию и наслаждению.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2