Оригинальные цвета, аккуратно доставили
Беленькая. Худощавая, а правильная, и груди и всё, хотя бабья краса у всех одинакова, так я понимаю. Одна - постарше, другая - помоложе, а лучше всех - которую положишь, - говорится. Ну, вот... Заберусь я, бывало, в конурку к ней, когда Личков на дежурстве, побалуемся, устанем, - поговорим. Иной раз заснёт она, я гляжу и думаю: "Вот и ей помереть, может, и не проснётся - помрёт!" Послушаю, бьётся ли сердце, разбужу и говорю шутя: "Ты, Танька, смерти боишься?" Не любила она этого. "Ну её", - говорит. "Нет, погоди, говорю, вот - жива ты, а завтра - ударит тебя неизвестная болезнь, и - каюк!" Она сердится. А я того пуще донимаю её, - не люблю я бабьего разума, птичий разум. Приятно возмущать ихние мысли. До того доводил, что она даже унывала и плакала; жалуется: "Что это, говорит, ты - какой, словно сторож с кладбища, никакого разговора не знаешь, кроме про покойников". А то - рассердится, шепчет: "Пусти меня, я уйду!" Ну, уйти - некуда, ночь...
- Кончивши службу, я поступил в полицию - паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был - банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём - ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но - вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. "О чём?" - спрашиваю. "Так", - говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней - со своим, а она "подожди", - говорит. - Ну, это мне скушно. "Ах ты, птица", - думаю. И шучу, играю: "Что, - говорю, - боишься?" Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
- "Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!" - "Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только - тоска приступает. Мне бы дитя надо!" Я говорю: "С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка - подожди!" Ребёнок - это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. "А ты мне скажи - о чём думаешь, ты не виляй!" Не говорит.
- Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну - умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, - а может, и нарочно - забеременела. "Ну, что ж, - думаю, - любишь кататься, люби и саночки возить". Подтруниваю над ней: "Гляди, - говорю, умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе покойник!" Ребёнка она скинула на шестом месяце.
- Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое...
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
- Ножки голенькие видно, ласковые - даже вспомнить сладко. Женщину бить - это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, - это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, - плачет сердце. Ей-богу... плакал ведь я над ней, - что вы думаете? - как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. "Ты, - говорю, - прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё". Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу - всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак... Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, - я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. "Вот как? - думаю. - Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других... Эту игру я знаю!"
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил:
- Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле, проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, - а её нет рядом со мною. Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит, заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
- Ну, и что же? - спросил я с трудом.
- Что же... конечно: признаю себя виновным...
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что мне снова показалось - вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и покатится по земле, как собака, накормленная иголками.
Я отвернулся, а он грубо сказал:
- Вот и весь мой праздник... всё тут! Жил я с ней двадцать месяцев и девять дён. А после её - ещё дальше отшибло меня ото всего. Ну, вот...
Курнашов встал, оглянулся, как чужой, и пошёл к воротам, где серые фигуры арестантов сбились в тесной куче.
Ночью, долго спустя после поверки, он неслышно очутился у двери моей камеры и спросил в глазок:
- Не спите?
- Нет.
- Чего же?
- Думаю.
Он пошаркал ногами и, невидимый мне, сказал в глазок, как в рупор:
- Вот вы всё внушаете - учиться надо, а чему у людей научишься? Не согласен я с вами, ни в чём не согласен...
Исчез.
Я долго слушал - не родится ли какой-нибудь звук, мне почему-то думалось, что сейчас хлопнет выстрел револьвера. Медленно тянулись минуты, тёмные и тихие, как монашенки. Потом я вспомнил слова Аристотеля:
"Кто не может жить в обществе, тот не составляет никакой части государства и есть или зверь, или бог".
Сквозь грязные стёкла окна трепетно-яркие звёзды кажутся тусклыми и круглыми, как фальшивые жемчужины. Я встал на подоконник и начал протирать стёкла рукавом рубахи.
1916 г.
1 2
- Кончивши службу, я поступил в полицию - паспортистом, устроил меня Личков, он у полицеймейстера любимец был - банки ставил ему каждую субботу. С Татьяной я повенчался, как и обещал, Личков три сотни дал за ней. Сняли светленький чердачок, живём - ничего, дружно, детей родить я ей воспретил до поры до времени. Хозяйствует она аккуратно, умненько, но - вижу, задумываться стала не к месту. Шьёт, шьёт, да вдруг на коленки шитьё опустит и оцепенела. "О чём?" - спрашиваю. "Так", - говорит. И ночью тоже, замрёт, уставит глаза в потолок и лежит, не дышит. Я к ней - со своим, а она "подожди", - говорит. - Ну, это мне скушно. "Ах ты, птица", - думаю. И шучу, играю: "Что, - говорю, - боишься?" Молчит.
Нахмурив брови, Курнашов заговорил строго и внушительно:
- "Ежели ты мне жена, то по закону не имеешь права скрываться от меня, а обязана говорить мне всё, начистоту!" - "Да я, говорит, не знаю, что со мной, а только - тоска приступает. Мне бы дитя надо!" Я говорю: "С тобой муж, а больше ничего не полагается; насчёт ребёнка - подожди!" Ребёнок - это пятнадцать лет лишнего расхода, раньше от ребёнка ничего не получишь. "А ты мне скажи - о чём думаешь, ты не виляй!" Не говорит.
- Конечно, это больше в шутку я. Забавно было, как она боится меня. Сам-то я уж не очень вдавался в эти мысли, ну - умрёшь, так умрёшь! И святые смерти не обходят. К тому же мысли эти я в неё переместил. Однако как сам я вынес страх, то, конечно, хочется, чтобы и другой боялся. Вскоре она ошиблась, - а может, и нарочно - забеременела. "Ну, что ж, - думаю, - любишь кататься, люби и саночки возить". Подтруниваю над ней: "Гляди, - говорю, умрёт ребёнок-то в тебе, и будешь ты ходить сама живая, а в животе покойник!" Ребёнка она скинула на шестом месяце.
- Любил я бить её, грешен. Бывало, изобью, истерзаю, лежит она на полу али на кровати, платьишко изодрано, в дырьях, просвечивает тело её живенькое...
Курнашов заговорил тише, как бы воркуя:
- Ножки голенькие видно, ласковые - даже вспомнить сладко. Женщину бить - это, сударь мой, большущее удовольствие! И не столько бить, сколько жалеть избитую, - это, знаете, ох как за сердце берёт! Лежит она эдакая обиженная, замученная, а я вспоминаю, как меня обижали да мучили в разное время, - плачет сердце. Ей-богу... плакал ведь я над ней, - что вы думаете? - как маленький плакал! Да. Ноги её глажу, бывало, целовать начну, утешаю всяко, даже прощенья просил сколько раз. "Ты, - говорю, - прости меня, ведь меня тоже мучили и били, и всё". Это она понимала умом, а сердцем, видно, не мирилась. И вижу - всё хуже да хуже задумывается, а глаза блестят эдак... Ничего не обнаруживает, а я понимаю, что стала она гордиться своей жизнью, то есть тем, что бью её и тревожу. Как мальчишка этот, - я её по щеке, а она мне в глаза смотрит. "Вот как? - думаю. - Ну, этим меня не одолеешь, я не хуже других... Эту игру я знаю!"
Пошмыгав носом, поморщась, Курнашов торопливо докончил:
- Однако заигрались мы с ней вплоть донельзя. Весною, в апреле, проснулся я, чуть солнышко взошло, утро весёлое, - а её нет рядом со мною. Сразу понял я, что это нехорошо, вскочил, бегу на чердак, а она висит, заслонив собой слуховое окно, и пальцами на ногах шевелит. Обомлел я, ни крикнуть, ни двинуться, стою и гляжу, как она крутится.
Он замолчал, вынул папиросу, дважды глухо кашлянул.
- Ну, и что же? - спросил я с трудом.
- Что же... конечно: признаю себя виновным...
Мне захотелось ударить его кулаком по маленькой узколобой головке, но его копчёное лицо было до такой степени искажено болью, так кричало, что мне снова показалось - вот сейчас этот человек безумно завоет, завизжит и покатится по земле, как собака, накормленная иголками.
Я отвернулся, а он грубо сказал:
- Вот и весь мой праздник... всё тут! Жил я с ней двадцать месяцев и девять дён. А после её - ещё дальше отшибло меня ото всего. Ну, вот...
Курнашов встал, оглянулся, как чужой, и пошёл к воротам, где серые фигуры арестантов сбились в тесной куче.
Ночью, долго спустя после поверки, он неслышно очутился у двери моей камеры и спросил в глазок:
- Не спите?
- Нет.
- Чего же?
- Думаю.
Он пошаркал ногами и, невидимый мне, сказал в глазок, как в рупор:
- Вот вы всё внушаете - учиться надо, а чему у людей научишься? Не согласен я с вами, ни в чём не согласен...
Исчез.
Я долго слушал - не родится ли какой-нибудь звук, мне почему-то думалось, что сейчас хлопнет выстрел револьвера. Медленно тянулись минуты, тёмные и тихие, как монашенки. Потом я вспомнил слова Аристотеля:
"Кто не может жить в обществе, тот не составляет никакой части государства и есть или зверь, или бог".
Сквозь грязные стёкла окна трепетно-яркие звёзды кажутся тусклыми и круглыми, как фальшивые жемчужины. Я встал на подоконник и начал протирать стёкла рукавом рубахи.
1916 г.
1 2