https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
Со временем думы его стали принимать преимущественно характер метафизический, отвлечённый и почти не задевали реальной жизни…
Жизнь идёт так, как идёт, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день – понедельник, а во-вторых – «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.
Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал ещё более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приёмы, и он стал похож на маленькую машину, заведённую раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.
Его, наконец, стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевлённых движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.
А по воскресеньям, лёжа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.
Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.
За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.
Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.
Ещё через несколько времени ушёл Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.
И вот Панька получает три рубля в месяц, шьёт под неумолкающее пение весёлого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит, Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает ещё мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и даёт право ещё усиленнее выпивать.
– Житьишко!.. – часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву.
– Работаешь да пьёшь – и будто бы живёшь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семёновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?
Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка – плутоватый господин лет десяти, с курчавой чёрной головой и мышиными глазами – мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим весёлые гримасы.
Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объёма и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживлённее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей ещё более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.
Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных весёлых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибёшь», как они говорили.
Никому не было известно, чем он живёт, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.
Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживёт не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придётся и ему встряхнуть костями; а до этого часа он преспокойно просидит тут в мастерской, буде она не разрушится и таким образом не заставит его выскочить вон.
Панька посмотрел на хозяина, желая, очевидно, что-то сказать ему, но ограничился тем, что бледно улыбнулся.
– И на этом благодарю покорно! – откланялся ему Мирон Савельич, ожидавший большего и исподлобья посматривавший на своего работника.
Как работником, он был очень доволен Панькой и, пожалуй, любил его, громко свидетельствуя об этом в пьяном виде и в трезвом даря его вниманием большим, чем всех остальных.
Остальных было двое: Мишка, вороватый парень девятнадцати лет, и Гусь, сорокалетний кривой человек, с неимоверно длинной шеей, которая, по его словам, вытянулась у него по той причине, что в молодости он обладал удивительным тенором и пел в архиерейском хоре. Теперь он был лишён всякого голоса, если не считать за голос тягучий скрип, посредством которого он выражал свои мысли и впечатления.
Артюшка давно исчез с поприща сапожного ремесла и занимался сначала мелочной торговлей, потом был половым в трактире, потом однажды снова явился к Мирону, был им принят, украл пару только что сшитых сапог и исчез; на этот раз уж и из города.
Старик Уткин тоже давно ушёл в бессрочный отпуск. Как-то раз он сидел, шил и глубоко вздыхал. Последнее время он стал часто вздыхать, и с каждым днём всё тяжелее; на это не обращали внимания, так как это было с похмелья. Но в этот день он вздыхал, вздыхал и, наконец, положив молоток, которым разбивал кожу, посмотрел в потолок и спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь:
– Позвать мне попа, али не надо?
На это тоже не обратили внимания, потому что и это слыхали раньше; а однажды был такой случай: Уткин, очевидно, нашёл, что одного попа мало, и настоятельно требовал, чтоб его отправили к архиерею, и непременно в закрытой карете. Но после обеда обратили внимание на то, что он долго не вылезает из-за печи, где у него была постель, и, когда пошли будить, оказалось, что он умер.
Паньку очень поразило это. Он долго смотрел на всех глубокими, спрашивающими о чём-то глазами, но, очевидно, не сумел справиться с формой вопроса и промолчал.
Когда Уткина похоронили, Панька стал ходить на его могилу в сырой и мглистый угол кладбища, густо поросший бурьяном и скрытый от солнца густыми кустами бузины.
Там, сидя на земле, он смотрел сквозь отверстие в каменной ограде в даль, видел в ней будку Арефия, реку, поле и лес и вспоминал своё детство и своего молчаливого друга, который, через два года пребывания своего в больнице, умер от истощения.
На Паньку его смерть не произвела особенного впечатления, по крайней мере он не выразил ясно особенного горя или чего-либо иного.
Его воскресные прогулки охватили теперь очень широкий район. Он бросил яму в саду и, кроме кладбища, ходил на гору за город; с неё весь город был виден ему, как на ладони, и он подолгу смотрел на него и слушал, как он, большой и неподвижный, глухо шумит и как по его улицам смешно шныряют туда и сюда крошечные чёрные фигурки людей; ходил в лес и лежал там по целым часам, отыскав укромное местечко и прислушиваясь к мягкому шуму деревьев, а иногда уходил в одну из пригородных деревень и шлялся по её улицам, присматриваясь ко всему внимательно и пытливо, или заходил в деревенский кабак и там, сидя по часу и по два за бутылкой мёда или пива, слушал разговоры мужиков.
Иногда к нему привязывался пьяный, но его молчаливая, суровая фигура странно действовала на других, менее пьяных, и они вступались:
– Брысь ты! Не трожь человека! Городской человек это! Пшол!.. – кричали они пьяному и при этом посматривали на Паньку подозрительно и враждебно.
Он расплачивался и молча уходил.
Однажды его догнал в дверях кабака тихий, предостерегающий шёпот:
«Сыщик!» Больше в эту деревню он не являлся.
Одетый в приличную поддёвку, шаровары и рубаху, подпоясанную шёлковым поясом с кистями, в фуражке и высоких сапогах своей работы, высокий, сильный, с серьёзным лицом, он мало походил на ремесленника, и вообще трудно было отнести его по внешнему виду к тому или другому классу людей.
Вот каким он был к тому времени, когда в его жизни произошло то, что его «приподняло, да и шлёпнуло», как выразился его хозяин.
– Эй ты, арестант! – обратился Мирон Савельев к мальчику Сеньке, выходя однажды утром в мастерскую. – Почисти сегодня самовар-то, а то он у тебя грязнее твоей рожицы! А ты, Павел, сегодня поручиковы сапоги постарайся отделать, слышишь?
– Ладно! – сказал Панька, набирая каблук и не оглядываясь на подсевшего к нему хозяина.
Гусь, вздев на нос очки, тачал на машине голенище и наполнял комнату сухим и резким стуком.
В прокопчённую табачным дымом и запахом кожи мастерскую через раскрытые окна смотрело майское солнце и врывался с улицы шум шагов и грохот пролёток.
Мирон Савельевич посмотрел в окно, мимо которого мелькали разнообразные человеческие ноги, взял в руки кусок кожи, рассматривая его, прищурил глаза и заговорил старческим баском:
– А к нам постоялки интересные переехали. Две. Из ночных бабочек. Держи ухо востро, ребятишки!
Ему никто не отвечал, но это ничуть не смутило его, и после маленькой паузы он продолжал:
– Вот бы ты, Павлуха, и познакомился! Авось, хоть говорить-то выучился бы.
А то что за монах? Или ты в рай, может, собираешься? Не трудись, брат! сапожников туда не пускают. Надобности в них нет, все там босиком ходят, потому что и погода там райская. Н-да!..
– Ма-аррро!.. жно хароо-о! – раскатистым тенором пропели на улице.
– Так вот заведи-ка, Паша, деликатные отношения с постоялками-то! а? Они бы тебя живо раскалили, переплавили и в новую форму отлили. Хоть у Соломона и сказано «не отдавай женщине сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», но это не про нас писано. Они, эти самые женщины, весёлые штучки, право! Дать им ежели волю, сейчас бы они весь божий свет вверх тормашками переворотили. Ух ты, какой бал задали бы!
Первым долгом все бы замужние – мужей по шапке, а девицы – марш-марш замуж!
Превесёлая канитель вышла бы из этого!
Сегодня Мирон Савельев был в ударе и, не умолкая, «завирался», как называл его фантазии благочестивый Гусь, кончивший стучать машиной и глубокомысленно рассматривавший голенище, стараясь изобразить фальцетом концертное «Царю небесный». Вместо фальцета получилось змеиное шипение, и Гусь, потирая свою длинную шею рукой, ожесточённо отхаркивался и плевался по сторонам.
– Ты чего, Павел, такой красный? – вдруг, взглянув на работника, спросил Мирон Савельев. – И лоб в поту!..
– Не знаю! – глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то чёрным.
– Ты не натирайся сажей-то, не поможет! – резонно заметил ему хозяин. – И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?
– Да… нездоров… Очень неможется…
– Так что же? – подумал хозяин. – Ну, брось работать-то. Вон он дошьёт сапоги…
Иди и ляг… отдохнёшь.
Павел встал и, шатаясь, пошёл к двери.
– На погребе я лягу, коли что… – сказал он.
Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся ноги, голова точно налита чем-то и кружится, а перед глазами в воздухе плавают красные и зелёные круги…
Воздух на погребе, сырой и тяжёлый, показался ему насыщенным густым паром.
Он лёг на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжёлый, сшитый из мучных мешков фартук.
На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись.
На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.
Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.
Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворённую дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:
– Обедать пойдёте, Павел Арефьич?
– Не хочу! – ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь ещё только обед, и ещё более странным звук своего собственного голоса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Жизнь идёт так, как идёт, и люди живут так, как живут; очевидно, что иначе быть не может и, следовательно, всё это более или менее хорошо… Иногда ему, впрочем, приводилось слышать восклицания, вроде: «проклятая жизнь!» или «собачья жизнь!», но они не останавливали на себе его внимания, во-первых, потому, что в большинстве случаев раздавались в похмельный день – понедельник, а во-вторых – «собачья жизнь» с его точки зрения не была худой жизнью; собаки ничего не делают, свободны, веселы и часто пользуются вниманием, дружбой и лаской господ людей.
Сначала его интересовали мастера и хозяин; он пытался уяснить себе их поступки и намерения, но это было бы очень трудно и для самых объектов его наблюдений, не только для него. Их отношения к нему совершенно погасили этот интерес, и он стал ещё более формален, равнодушен и автоматичен. У него выработался шаблон, по которому он проводил свой рабочий день, выработались особые движения и приёмы, и он стал похож на маленькую машину, заведённую раз навсегда до поры, пока она не проржавеет и не сломается.
Его, наконец, стали считать идиотом и имели на это право. Действительно, было что-то идиотское в его неторопливых, неодушевлённых движениях, в односложных ответах, в неумении оживиться и заинтересоваться тем, что было интересно для всех его окружающих.
А по воскресеньям, лёжа в своей яме в саду, Панька размышлял и фантазировал на разные темы, вроде такой: почему солнце, шатаясь по голубой пустыне небес, не сбивается с своего пути и не соскучится расхаживать, как часовой, вечно по одному и тому же месту? Иногда Панька думал, что, кабы его воля, он перекрасил бы это солнце в другой цвет, или выпускал бы его на небо в одно время с месяцем, или что-нибудь другое в этом роде, не менее остроумное.
Через два года такой жизни он стал длинней и суше, отчего рябины на его лице выступили рельефнее.
За это время Артюшка вышел из разряда мальчиков в разряд подмастерьев и занял место рыжего Никандра, которому было предложено посидеть в тюрьме месяца три за какое-то удалое похождение. Колька Шишкин намеревался жениться и открыть свою мастерскую. Дедушка Уткин пил и жаловался на одышку и на то, что у него танцуют руки, мешая ему работать. Хозяин, присмотревшись к нему, стал напиваться дома и по трактирам ходил меньше, чувствуя, что деду уже не справиться с ведением мастерской.
Постепенно и Паньку стали посвящать в тайны чеботарного искусства, и он, под деспотическим руководством Артюшки, учился накладывать заплаты и набивать на каблуки кусочки кожи. Против ожидания мастерской и самого хозяина он оказался довольно толковым и спорым работником. Это как будто подняло немного его реноме.
Ещё через несколько времени ушёл Шишкин, Артюшке прибавили жалованья, Паньку посадили на его место и взяли нового мальчика.
И вот Панька получает три рубля в месяц, шьёт под неумолкающее пение весёлого Артюшки и стариковское ворчание Уткина и, по своему обыкновению, молчит, Хозяин, находя, что работы теперь немного, не нанимает ещё мастера и, когда заказы скопляются, работает сам, что доставляет ему очень много удовольствия и даёт право ещё усиленнее выпивать.
– Житьишко!.. – часто говорит он, с шипением протаскивая сквозь кожу дратву.
– Работаешь да пьёшь – и будто бы живёшь!.. Штуковина, ребята! А между прочим, пора обедать. Мишка! скажи Семёновне, чтобы собирала на стол, а сам беги в кабак, на! тащи половинку бутылки! Дедушка, хватишь?
Дедушка довольно шевелит седыми усами, хозяин улыбается, а Мишка – плутоватый господин лет десяти, с курчавой чёрной головой и мышиными глазами – мчится за половинкой бутылки, выкидывая на бегу удивительные антраша и строя встречным прохожим весёлые гримасы.
Через десять лет такой жизни Панька представлял из себя малого очень внушительного объёма и вида. Он был высок ростом, немного сутул и очень мускулист; всегда засученные рукава его рубашки обнаруживали коричневую кожу рук, сплошь покрытых синеватыми узлами жил, а из-под длинных каштановых волос, когда он сидел, согнувшись над сапогом, сверкала здоровая, упругая шея, покрытая мягким пухом. На рябом лице густо пробивалась борода, и верхняя губа уже была украшена маленькими светлыми усами. Он не стал общественнее, оживлённее за это время, и его глаза смотрели из-под густых, всегда нахмуренных бровей ещё более недоверчиво и хмуро, чем десять лет тому назад.
Он всё так же пользовался у товарищей по мастерской репутацией старичка и человека, которому, по крайней его глупости, нимало не соблазнительны прелести выпивок, посещения разных весёлых местечек и тому подобные развлечения. К нему, впрочем, привыкли и уже более почти не задевали его насмешками, отчасти потому, что боялись его силы, а более потому, что всё равно его ничем не «прошибёшь», как они говорили.
Никому не было известно, чем он живёт, исключая из своей жизни всё то, чем жили они, и самому ему едва ли было известно это. Он казался тупым, неподвижным, не способным ни плакать, ни смеяться.
Хозяин, теперь совершенно седой, обрюзглый старик, однажды сказал про него, что он уже умер и оживёт не ранее того времени, когда архангелы возвестят час конца мира и когда, хочешь не хочешь, а придётся и ему встряхнуть костями; а до этого часа он преспокойно просидит тут в мастерской, буде она не разрушится и таким образом не заставит его выскочить вон.
Панька посмотрел на хозяина, желая, очевидно, что-то сказать ему, но ограничился тем, что бледно улыбнулся.
– И на этом благодарю покорно! – откланялся ему Мирон Савельич, ожидавший большего и исподлобья посматривавший на своего работника.
Как работником, он был очень доволен Панькой и, пожалуй, любил его, громко свидетельствуя об этом в пьяном виде и в трезвом даря его вниманием большим, чем всех остальных.
Остальных было двое: Мишка, вороватый парень девятнадцати лет, и Гусь, сорокалетний кривой человек, с неимоверно длинной шеей, которая, по его словам, вытянулась у него по той причине, что в молодости он обладал удивительным тенором и пел в архиерейском хоре. Теперь он был лишён всякого голоса, если не считать за голос тягучий скрип, посредством которого он выражал свои мысли и впечатления.
Артюшка давно исчез с поприща сапожного ремесла и занимался сначала мелочной торговлей, потом был половым в трактире, потом однажды снова явился к Мирону, был им принят, украл пару только что сшитых сапог и исчез; на этот раз уж и из города.
Старик Уткин тоже давно ушёл в бессрочный отпуск. Как-то раз он сидел, шил и глубоко вздыхал. Последнее время он стал часто вздыхать, и с каждым днём всё тяжелее; на это не обращали внимания, так как это было с похмелья. Но в этот день он вздыхал, вздыхал и, наконец, положив молоток, которым разбивал кожу, посмотрел в потолок и спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь:
– Позвать мне попа, али не надо?
На это тоже не обратили внимания, потому что и это слыхали раньше; а однажды был такой случай: Уткин, очевидно, нашёл, что одного попа мало, и настоятельно требовал, чтоб его отправили к архиерею, и непременно в закрытой карете. Но после обеда обратили внимание на то, что он долго не вылезает из-за печи, где у него была постель, и, когда пошли будить, оказалось, что он умер.
Паньку очень поразило это. Он долго смотрел на всех глубокими, спрашивающими о чём-то глазами, но, очевидно, не сумел справиться с формой вопроса и промолчал.
Когда Уткина похоронили, Панька стал ходить на его могилу в сырой и мглистый угол кладбища, густо поросший бурьяном и скрытый от солнца густыми кустами бузины.
Там, сидя на земле, он смотрел сквозь отверстие в каменной ограде в даль, видел в ней будку Арефия, реку, поле и лес и вспоминал своё детство и своего молчаливого друга, который, через два года пребывания своего в больнице, умер от истощения.
На Паньку его смерть не произвела особенного впечатления, по крайней мере он не выразил ясно особенного горя или чего-либо иного.
Его воскресные прогулки охватили теперь очень широкий район. Он бросил яму в саду и, кроме кладбища, ходил на гору за город; с неё весь город был виден ему, как на ладони, и он подолгу смотрел на него и слушал, как он, большой и неподвижный, глухо шумит и как по его улицам смешно шныряют туда и сюда крошечные чёрные фигурки людей; ходил в лес и лежал там по целым часам, отыскав укромное местечко и прислушиваясь к мягкому шуму деревьев, а иногда уходил в одну из пригородных деревень и шлялся по её улицам, присматриваясь ко всему внимательно и пытливо, или заходил в деревенский кабак и там, сидя по часу и по два за бутылкой мёда или пива, слушал разговоры мужиков.
Иногда к нему привязывался пьяный, но его молчаливая, суровая фигура странно действовала на других, менее пьяных, и они вступались:
– Брысь ты! Не трожь человека! Городской человек это! Пшол!.. – кричали они пьяному и при этом посматривали на Паньку подозрительно и враждебно.
Он расплачивался и молча уходил.
Однажды его догнал в дверях кабака тихий, предостерегающий шёпот:
«Сыщик!» Больше в эту деревню он не являлся.
Одетый в приличную поддёвку, шаровары и рубаху, подпоясанную шёлковым поясом с кистями, в фуражке и высоких сапогах своей работы, высокий, сильный, с серьёзным лицом, он мало походил на ремесленника, и вообще трудно было отнести его по внешнему виду к тому или другому классу людей.
Вот каким он был к тому времени, когда в его жизни произошло то, что его «приподняло, да и шлёпнуло», как выразился его хозяин.
– Эй ты, арестант! – обратился Мирон Савельев к мальчику Сеньке, выходя однажды утром в мастерскую. – Почисти сегодня самовар-то, а то он у тебя грязнее твоей рожицы! А ты, Павел, сегодня поручиковы сапоги постарайся отделать, слышишь?
– Ладно! – сказал Панька, набирая каблук и не оглядываясь на подсевшего к нему хозяина.
Гусь, вздев на нос очки, тачал на машине голенище и наполнял комнату сухим и резким стуком.
В прокопчённую табачным дымом и запахом кожи мастерскую через раскрытые окна смотрело майское солнце и врывался с улицы шум шагов и грохот пролёток.
Мирон Савельевич посмотрел в окно, мимо которого мелькали разнообразные человеческие ноги, взял в руки кусок кожи, рассматривая его, прищурил глаза и заговорил старческим баском:
– А к нам постоялки интересные переехали. Две. Из ночных бабочек. Держи ухо востро, ребятишки!
Ему никто не отвечал, но это ничуть не смутило его, и после маленькой паузы он продолжал:
– Вот бы ты, Павлуха, и познакомился! Авось, хоть говорить-то выучился бы.
А то что за монах? Или ты в рай, может, собираешься? Не трудись, брат! сапожников туда не пускают. Надобности в них нет, все там босиком ходят, потому что и погода там райская. Н-да!..
– Ма-аррро!.. жно хароо-о! – раскатистым тенором пропели на улице.
– Так вот заведи-ка, Паша, деликатные отношения с постоялками-то! а? Они бы тебя живо раскалили, переплавили и в новую форму отлили. Хоть у Соломона и сказано «не отдавай женщине сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», но это не про нас писано. Они, эти самые женщины, весёлые штучки, право! Дать им ежели волю, сейчас бы они весь божий свет вверх тормашками переворотили. Ух ты, какой бал задали бы!
Первым долгом все бы замужние – мужей по шапке, а девицы – марш-марш замуж!
Превесёлая канитель вышла бы из этого!
Сегодня Мирон Савельев был в ударе и, не умолкая, «завирался», как называл его фантазии благочестивый Гусь, кончивший стучать машиной и глубокомысленно рассматривавший голенище, стараясь изобразить фальцетом концертное «Царю небесный». Вместо фальцета получилось змеиное шипение, и Гусь, потирая свою длинную шею рукой, ожесточённо отхаркивался и плевался по сторонам.
– Ты чего, Павел, такой красный? – вдруг, взглянув на работника, спросил Мирон Савельев. – И лоб в поту!..
– Не знаю! – глухо ответил Павел, проводя рукой по лбу и пачкая его чем-то чёрным.
– Ты не натирайся сажей-то, не поможет! – резонно заметил ему хозяин. – И глаза у тебя тово, мутные! нездоров ты?
– Да… нездоров… Очень неможется…
– Так что же? – подумал хозяин. – Ну, брось работать-то. Вон он дошьёт сапоги…
Иди и ляг… отдохнёшь.
Павел встал и, шатаясь, пошёл к двери.
– На погребе я лягу, коли что… – сказал он.
Идя двором, он чувствовал, что у него трясутся ноги, голова точно налита чем-то и кружится, а перед глазами в воздухе плавают красные и зелёные круги…
Воздух на погребе, сырой и тяжёлый, показался ему насыщенным густым паром.
Он лёг на мешок сена, положенный в углу на сырые половицы, и закинул руки за голову, предварительно расстегнув ворот рубашки и сбросив с себя тяжёлый, сшитый из мучных мешков фартук.
На погребе было темно, а сквозь щели в двери пробивались лучи солнца и резали тьму тонкими лентами, почему-то дрожащими; они то пропадали, то снова являлись.
На дворе глухо звучали чьи-то шаги, и в голове странно гудело, и било в виски что-то опьянявшее, и кровь быстрой и жгучей струёй кипела в жилах, отчего дышалось так трудно и дыхание, казалось, пахло сырой и горячей кровью. А перед глазами прыгали эти красные и зелёные пятна, то маленькие и сверкавшие, как глаза кошки, то большие и тёмные, как куски сафьяна, падавшие откуда-то сверху и кружившиеся в воздухе легко, как иссохшие осенние листья.
Павел лежал, широко открыв глаза, и старался не двигаться, боясь, что если он сделает это, то может упасть куда-то глубоко и долго лететь в этой глубине, полной горячего, удушливого пара. Под ним и вокруг него всё колебалось, кружилось и издавало какой-то монотонный, тонко звенящий звук. Этот звук наполнял и голову Павла, надоедливо звеня в ушах.
Так прошло много странно медленных минут, когда вдруг в отворённую дверь хлынул солнечный свет и знакомый голос Сеньки звонко прозвучал:
– Обедать пойдёте, Павел Арефьич?
– Не хочу! – ответил Павел, и ему показалось странным, что теперь ещё только обед, и ещё более странным звук своего собственного голоса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18