https://wodolei.ru/catalog/drains/pod-plitku/
Он маялся и скучал, ходя из угла в угол, когда не было подходящего собеседника: ему приводили новое лицо, т. е. недавнего, еще не привыкшего к нему знакомого, и когда, наконец, никого не было, кроме своих, устроивали партию в преферанс.
Если не было очередного, насущного материала, он из себя добудет пищу: придешь, бывало, а он вдруг заговорит, по-видимому, ни с того ни с сего (а, конечно, вследствие кипевшей в нем внутренней работы) о каком-нибудь, как помню однажды, например, "Прометее" Гете: и в эту минуту уже ничего выше этого "Прометея" не было! Или вдруг нападет на какой-нибудь авторитет, которому все привыкли слепо поклоняться, - и низвергнет его: не то так возьмет текущую новость, крутую административную меру, - и польются потоки речей, полные тонкого анализа, метких определений, горячих осуждений. Особенно ценсура подавала пищу его словесной критике. Чего тут не было! И в то же время он боялся шпионов, и сколько был доверчив к приятелям, даже ко всем вхожим к нему лицам, к которым привык, столько же боялся новых людей, косился на них, подозревая предательство. Между тем не могло быть лучшего доказчика на него, как он сам. Он на ухо каждому приятелю доверял все, что было у него на душе, и ребячески думал, что это тут и умрет. Ему даже в голову не приходило, что те в свою очередь передавали это, также на ухо, своим друзьям, и что сказанное им, почти всегда веское и ценное, непременно дойдет и до других, уже не дружеских ушей.
Что же бы делал такой человек в покое, т. е. в праздности, без своей трибуны в журнале и без этой маленькой аудитории около себя из десятка лиц, заменявших ему весь мир, признававших его и любивших, как человека, и как силу? Все равно, где бы ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, - он всегда горел и сгорел бы: прежде всего в борьбе с ложью и грубостью около, вблизи, и потом в погоне за далекими, уходящими из всякого реального достижения идеалами. Вот его натура - вся!
Я не говорю, чтобы неприятности, потом нужды, теснота жизни, наконец страх, под которым жили и ходили все тогда, не имели своей доли разрушительного влияния на здоровье и жизнь его; но я положительно убежден, что без непрестанной, вулканической внутренней работы, которая рвала и жгла его организм, он перенес бы все остальное, внешнее. Он был обычной жертвой в борьбе крайнего своего развития с целым океаном всякой сплошной, господствовавшей неразвитости.
Способность его увлекаться, несмотря на его ум, многие опыты, лета, и особенно беспощадный и верный анализ, была изумительна и доказывала, до какой степени сильно он был одарен фантазией. Я не говорю уже о том, как юношески восторженно упивался он красотами известных капитальных, любимых им произведений, но он с любовью анализировал каждую мелочь в них, иногда впадая в ребячество до комизма! Стоит развернуть некоторые статьи, о Гоголе, где он говорит, или, лучше сказать, трепещет под его живым влиянием. Например, в статье о "Горе от ума", посвященной больше всего Гоголю, а не Грибоедову, что он говорит о гусаке Ивана Никифоровича: без смеха нельзя читать! "Великая, бесконечно великая черта художнического гения этот гусак!" - восклицает он с пафосом и пишет целую страницу о гусаке2.
Белинскому нередко приходилось стыдиться своих увлечений и краснеть за прежних идолов. Тогда он от хвалебных гимнов переходил в другой, противуположный тон - и не скупился на сарказмы, забыв прежнюю нежность к своим любимцам. Когда он в первые мои свидания с ним осыпал меня добрыми, ласковыми словами, "рисуя" свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее, я остановил его однажды. "Я был бы очень рад, сказал я, - если б вы лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге ("Обыкновенная история") теперь". - "Отчего?" спросил он с удивлением.
"А оттого, - продолжал я, - что я помню, чту вы прежде писали о С., как лестно отзывались о его таланте, - а как вы теперь цените его!" (А он тогда уже развенчал его и, сравнивая со всем, что появилось в литературе после, лишил его совсем прошлой, впрочем неоспоримой заслуги, как будто его и не было вовсе в литературе).
Мое справедливое замечание, сделанное мною, впрочем, вскользь, шутливым, приятельским тоном, неожиданно тронуло и задело его за живое. Он задумчиво стал ходить по комнате. Потом прошло с полчаса. Я уже забыл и говорил с кем-то другим, а он подошел ко мне и посмотрел на меня с унылым упреком: "Каково же? - сказал он наконец, указывая кому-то на меня, - он считает меня флюгером! Я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль!" И потом опять стал ходить задумчиво.
Он, конечно, верил в то, что говорил, потому что он никогда не лгал, но это его объяснение было неверно. Он менял не убеждение, а у него менялись впечатления, и пока впечатление переживало в нем свой срок, оно поглощало его всего, он детски отдавался ему, употребляя на выражение его пером или словами всю свою силу, без пощады, до тех пор, пока не наступит в духе его реакция, работа анализа, и не охладит впечатления, или пока - как я выше сказал - само впечатление, своею ложью или грубостью внезапно не отрезвит его. Он спешил высказывать процесс действия самого впечатления в нем, не ожидая конца, - и от этого впадал в ошибки, разочарования и неизбежные противоречия. Собственно критический, более или менее стройный и проверенный взгляд являлся у него гораздо позже.
Он как Дон-Жуан к своим красавицам - относился к своим идолам: обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и как будто мстил за прежнее свое поклонение. Идолы следовали почти непрестанно один за другим. Истощившись весь на Пушкина, Лермонтова, Гоголя (особенно Гоголя, от обаяния которого он еще не успел вполне успокоиться, когда я познакомился с ним), он сейчас же, легко перешел к Достоевскому, потом пришел я - он занялся мною, тут же явился Григорович, попозже Кольцов, наконец Дружинин. Ко мне он отнесся сравнительно покойнее и трезвее, потому что я подвернулся с своей книгой как раз после одного из этих разочарований, в котором он покаялся даже где-то печатно - и стал немного осторожнее. Но и тут, в первые недели знакомства, послушавши его горячих и лестных отзывов о себе, я испугался, был в недоумении и не раз выражал свои сомнения и недоверие к нему самому и к его скороспелому суду. На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. "Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, - всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!" И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостью, а однажды положил ласково после этого мне руки на плечи и прибавил почти шопотом: - "а это хорошо, это и нужно, это признак художника!" - как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к бестенденциозному писателю. Он, конечно, отдался бы современному реальному и утилитарному направлению, но отнюдь не весь и не во всем. Искусство, во всей его широте и силе, не потеряло бы своей власти над ним, - и он отстоял бы его от тех чересчур утилитарных условий, в которые так тесно и узко хотят вогнать его некоторые слишком исключительные ревнители утилитаризма.
Про Кольцова я сам не слыхал ничего от Белинского, но это было не нужно, благодаря словоохотливости Панаева, который слышал отзывы Белинского и по нескольку дней разносил их с стенографическою верностью по домам, пока, вслед за Белинским, опять не увлекался чем-нибудь другим. Но Боже мой! что это были за отзывы! Кроме Кольцова и вне Кольцова уже не было и не бывало в мире поэтов! Этот образ заслонял у него на время и Пушкина, и Лермонтова - словом, ни о ком не было и речи больше. Заикнись кто-нибудь, не то чтобы усомниться, а просто прибегнуть, например, к сравнению Кольцова с кем-нибудь, или даже к простому и спокойному определению рода поэзии и таланта Кольцова Белинский, а вслед за ним и Панаев, разгромили бы вконец! И это на неделю, на две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке искомая доля правды.
Я не ошибочно сравнил эти увлечения Белинского с Дон-Жуановскими увлечениями женщинами: и у Белинского, как у поклонников женской красоты, все прежние идолы бледнели перед последним, иногда невзрачным, но имеющим более всего прелесть новизны. Истина же оценки высказывалась в большей или меньшей продолжительности впечатления, - и если последнее переживало несколько последующих идолов, то значит - критика его была непогрешима. Но этого иногда приходилось долго ждать.
К идолам же, обманувшим его ожидания, или которыми он увлекался прежде, в молодости, ошибочно, или больше, нежели следовало, - он был беспощаден впоследствии. Кажется, он восхищался еще в студенчестве Каратыгиным, когда тот приезжал из Петербурга в Москву, а Мочалов оттуда сюда, и когда происходил между обоими артистами сценический, а по поводу их, в журналах, и литературный турнир. Образовались два лагеря. Не знаю хорошенько, но подозреваю, что Белинский в юношестве платил, кажется, обоим артистам более дани удивления, нежели потом они (или собственно Каратыгин) в его глазах стоили, когда Белинский развился и созрел. О Мочалове он и после всегда отзывался сочувственно, ценя в нем верное и чуткое выражение тонких, нежных или высоких сторон Шекспировских и Шиллеровских ролей, особенно Гамлета, к чему совершенно признавал неспособным Каратыгина. Любимцу своему за некоторые, истинно высокие минуты в тех или других ролях, он прощал вялость, монотонность и небрежность исполнения, когда этот актер был не в ударе, а это случалось очень часто. В Каратыгине же он как-то нехотя признавал талант, хотя талант был большой, и притом старательно выработанный трудом в школе сценических и литературных условий и преданий. Белинский говорил о нем как о неуклюжей, ходульной фигуре, смеялся над его манерой и грубостью понимания тонких ролей.
Здесь он впадал в тот недостаток, который мешал ему быть вполне беспристрастным критиком. Уравновешивать строго и покойно достоинства и недостатки в талантах - было не в горячей натуре Белинского.
Между тем эта же самая горячность, т. е. способность увлекаться, и поставила его во главе критики художественных произведений и создала даже школу этой критики, первым удачным последователем которой был Добролюбов и менее удачным Аполлон Григорьев. Ни до Белинского, ни после него, не было у наших критиков в такой степени чуткой способности сознавать в самом себе впечатление от того или другого произведения, сближать и сличать его с впечатлением других, обобщать их и на этом основывать свой суд.
В этом собственно и состоял творческий прием его оценки. Ему помогало еще то, чего недоставало другим критикам: это страстного сочувствия к художественным произведениям. Чем ярче и сильнее талант, тем страстнее было и впечатление. Оно будило его нервную систему, затрогивало фантазию и порождало эти горячие критические излияния, которые бросили столько свету и огня на все, что производила литература замечательного. Эта самая страстность увлечений повергала его, как я заметил, и в те преувеличения, натяжки и ошибки, которые ставились ему, бывало, его противниками в вину, как умысел и обман. Точно так же производило в нем нервное раздражение и всякое бездарное, антиизящное явление в литературе и вело к горячим словоизлияниям в обратном смысле - и все с тем же блеском, остроумием, но с беспощадною иронией.
В области критики художественных произведений являлось и является немало более или менее замечательных умов и перьев, но очень немногие из них подходят к произведению по прямому и кратчайшему пути, т. е. от непосредственного впечатления произведения на них самих: они обходят со стороны, от холодного умственного воззрения пускаются в критические дебри и рассуждают там, где надо прежде всего чувствовать и огнем чувства освещать путь уму - к верному определению достоинств или недостатков произведения.
Но чуткость нерв, сила фантазии и впечатлительность, до степени страстности, даются природою, - по-видимому, не очень часто. Если сами художники встречаются не на каждом шагу, то и критики с такою сильною впечатлительностью, как у Белинского, при силе его ума и дарования, встречаются еще реже. Может быть, этим можно отчасти объяснить недостаток критики в нашей литературе, на который нередко раздаются жалобы в публике.
Недалеко то время, когда наступит черед самого Белинского предстать перед беспристрастный суд критики. Этот суд, не подкупленный привязанностью к его личности живых друзей-современников и его почитателей, настанет, когда охладится теперь пока еще горячее о нем воспоминание и предание: он отделит его общественно-литературную деятельность от всяких дружеских симпатий, откинет все преувеличения и строго определит и оценит истинное его значение и заслугу перед обществом.
Даже и теперь еще люди второго поколения, не связанные никакими личными отношениями к Белинскому, просто по краткости периода, на который отодвинулись от него, затруднятся произнесть строгий критический приговор его недостаткам.
Эти недостатки были, может быть, неизбежны при той роли, какая выпала ему на долю. Ему, как какому-то апостолу отрицания, пришлось разыграть в сфере критики и публицистики то же самое, что, другими способами и приемами, разыграл в искусстве Гоголь и что, иначе уже, конечно, продолжало потом и продолжает разыгрываться или доигрываться почти всеми литературными деятелями до сих пор.
На подобную начинательную литературную роль нужна была именно такая горячая натура, как его, и такие способы и приемы, какие с успехом были употреблены им: другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой, вместе с Гоголем, почти всю литературу: надо было разработывать едва початую общественную почву.
Снаружи казалось все так прибрано, казисто; общество выделяло из себя замечательных, даже блестящих единиц в разных сферах деятельности, на вершинах его лежал очень тонкий слой общеевропейской культуры.
1 2 3 4
Если не было очередного, насущного материала, он из себя добудет пищу: придешь, бывало, а он вдруг заговорит, по-видимому, ни с того ни с сего (а, конечно, вследствие кипевшей в нем внутренней работы) о каком-нибудь, как помню однажды, например, "Прометее" Гете: и в эту минуту уже ничего выше этого "Прометея" не было! Или вдруг нападет на какой-нибудь авторитет, которому все привыкли слепо поклоняться, - и низвергнет его: не то так возьмет текущую новость, крутую административную меру, - и польются потоки речей, полные тонкого анализа, метких определений, горячих осуждений. Особенно ценсура подавала пищу его словесной критике. Чего тут не было! И в то же время он боялся шпионов, и сколько был доверчив к приятелям, даже ко всем вхожим к нему лицам, к которым привык, столько же боялся новых людей, косился на них, подозревая предательство. Между тем не могло быть лучшего доказчика на него, как он сам. Он на ухо каждому приятелю доверял все, что было у него на душе, и ребячески думал, что это тут и умрет. Ему даже в голову не приходило, что те в свою очередь передавали это, также на ухо, своим друзьям, и что сказанное им, почти всегда веское и ценное, непременно дойдет и до других, уже не дружеских ушей.
Что же бы делал такой человек в покое, т. е. в праздности, без своей трибуны в журнале и без этой маленькой аудитории около себя из десятка лиц, заменявших ему весь мир, признававших его и любивших, как человека, и как силу? Все равно, где бы ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, - он всегда горел и сгорел бы: прежде всего в борьбе с ложью и грубостью около, вблизи, и потом в погоне за далекими, уходящими из всякого реального достижения идеалами. Вот его натура - вся!
Я не говорю, чтобы неприятности, потом нужды, теснота жизни, наконец страх, под которым жили и ходили все тогда, не имели своей доли разрушительного влияния на здоровье и жизнь его; но я положительно убежден, что без непрестанной, вулканической внутренней работы, которая рвала и жгла его организм, он перенес бы все остальное, внешнее. Он был обычной жертвой в борьбе крайнего своего развития с целым океаном всякой сплошной, господствовавшей неразвитости.
Способность его увлекаться, несмотря на его ум, многие опыты, лета, и особенно беспощадный и верный анализ, была изумительна и доказывала, до какой степени сильно он был одарен фантазией. Я не говорю уже о том, как юношески восторженно упивался он красотами известных капитальных, любимых им произведений, но он с любовью анализировал каждую мелочь в них, иногда впадая в ребячество до комизма! Стоит развернуть некоторые статьи, о Гоголе, где он говорит, или, лучше сказать, трепещет под его живым влиянием. Например, в статье о "Горе от ума", посвященной больше всего Гоголю, а не Грибоедову, что он говорит о гусаке Ивана Никифоровича: без смеха нельзя читать! "Великая, бесконечно великая черта художнического гения этот гусак!" - восклицает он с пафосом и пишет целую страницу о гусаке2.
Белинскому нередко приходилось стыдиться своих увлечений и краснеть за прежних идолов. Тогда он от хвалебных гимнов переходил в другой, противуположный тон - и не скупился на сарказмы, забыв прежнюю нежность к своим любимцам. Когда он в первые мои свидания с ним осыпал меня добрыми, ласковыми словами, "рисуя" свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее, я остановил его однажды. "Я был бы очень рад, сказал я, - если б вы лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге ("Обыкновенная история") теперь". - "Отчего?" спросил он с удивлением.
"А оттого, - продолжал я, - что я помню, чту вы прежде писали о С., как лестно отзывались о его таланте, - а как вы теперь цените его!" (А он тогда уже развенчал его и, сравнивая со всем, что появилось в литературе после, лишил его совсем прошлой, впрочем неоспоримой заслуги, как будто его и не было вовсе в литературе).
Мое справедливое замечание, сделанное мною, впрочем, вскользь, шутливым, приятельским тоном, неожиданно тронуло и задело его за живое. Он задумчиво стал ходить по комнате. Потом прошло с полчаса. Я уже забыл и говорил с кем-то другим, а он подошел ко мне и посмотрел на меня с унылым упреком: "Каково же? - сказал он наконец, указывая кому-то на меня, - он считает меня флюгером! Я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль!" И потом опять стал ходить задумчиво.
Он, конечно, верил в то, что говорил, потому что он никогда не лгал, но это его объяснение было неверно. Он менял не убеждение, а у него менялись впечатления, и пока впечатление переживало в нем свой срок, оно поглощало его всего, он детски отдавался ему, употребляя на выражение его пером или словами всю свою силу, без пощады, до тех пор, пока не наступит в духе его реакция, работа анализа, и не охладит впечатления, или пока - как я выше сказал - само впечатление, своею ложью или грубостью внезапно не отрезвит его. Он спешил высказывать процесс действия самого впечатления в нем, не ожидая конца, - и от этого впадал в ошибки, разочарования и неизбежные противоречия. Собственно критический, более или менее стройный и проверенный взгляд являлся у него гораздо позже.
Он как Дон-Жуан к своим красавицам - относился к своим идолам: обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и как будто мстил за прежнее свое поклонение. Идолы следовали почти непрестанно один за другим. Истощившись весь на Пушкина, Лермонтова, Гоголя (особенно Гоголя, от обаяния которого он еще не успел вполне успокоиться, когда я познакомился с ним), он сейчас же, легко перешел к Достоевскому, потом пришел я - он занялся мною, тут же явился Григорович, попозже Кольцов, наконец Дружинин. Ко мне он отнесся сравнительно покойнее и трезвее, потому что я подвернулся с своей книгой как раз после одного из этих разочарований, в котором он покаялся даже где-то печатно - и стал немного осторожнее. Но и тут, в первые недели знакомства, послушавши его горячих и лестных отзывов о себе, я испугался, был в недоумении и не раз выражал свои сомнения и недоверие к нему самому и к его скороспелому суду. На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. "Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, - всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!" И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостью, а однажды положил ласково после этого мне руки на плечи и прибавил почти шопотом: - "а это хорошо, это и нужно, это признак художника!" - как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к бестенденциозному писателю. Он, конечно, отдался бы современному реальному и утилитарному направлению, но отнюдь не весь и не во всем. Искусство, во всей его широте и силе, не потеряло бы своей власти над ним, - и он отстоял бы его от тех чересчур утилитарных условий, в которые так тесно и узко хотят вогнать его некоторые слишком исключительные ревнители утилитаризма.
Про Кольцова я сам не слыхал ничего от Белинского, но это было не нужно, благодаря словоохотливости Панаева, который слышал отзывы Белинского и по нескольку дней разносил их с стенографическою верностью по домам, пока, вслед за Белинским, опять не увлекался чем-нибудь другим. Но Боже мой! что это были за отзывы! Кроме Кольцова и вне Кольцова уже не было и не бывало в мире поэтов! Этот образ заслонял у него на время и Пушкина, и Лермонтова - словом, ни о ком не было и речи больше. Заикнись кто-нибудь, не то чтобы усомниться, а просто прибегнуть, например, к сравнению Кольцова с кем-нибудь, или даже к простому и спокойному определению рода поэзии и таланта Кольцова Белинский, а вслед за ним и Панаев, разгромили бы вконец! И это на неделю, на две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке искомая доля правды.
Я не ошибочно сравнил эти увлечения Белинского с Дон-Жуановскими увлечениями женщинами: и у Белинского, как у поклонников женской красоты, все прежние идолы бледнели перед последним, иногда невзрачным, но имеющим более всего прелесть новизны. Истина же оценки высказывалась в большей или меньшей продолжительности впечатления, - и если последнее переживало несколько последующих идолов, то значит - критика его была непогрешима. Но этого иногда приходилось долго ждать.
К идолам же, обманувшим его ожидания, или которыми он увлекался прежде, в молодости, ошибочно, или больше, нежели следовало, - он был беспощаден впоследствии. Кажется, он восхищался еще в студенчестве Каратыгиным, когда тот приезжал из Петербурга в Москву, а Мочалов оттуда сюда, и когда происходил между обоими артистами сценический, а по поводу их, в журналах, и литературный турнир. Образовались два лагеря. Не знаю хорошенько, но подозреваю, что Белинский в юношестве платил, кажется, обоим артистам более дани удивления, нежели потом они (или собственно Каратыгин) в его глазах стоили, когда Белинский развился и созрел. О Мочалове он и после всегда отзывался сочувственно, ценя в нем верное и чуткое выражение тонких, нежных или высоких сторон Шекспировских и Шиллеровских ролей, особенно Гамлета, к чему совершенно признавал неспособным Каратыгина. Любимцу своему за некоторые, истинно высокие минуты в тех или других ролях, он прощал вялость, монотонность и небрежность исполнения, когда этот актер был не в ударе, а это случалось очень часто. В Каратыгине же он как-то нехотя признавал талант, хотя талант был большой, и притом старательно выработанный трудом в школе сценических и литературных условий и преданий. Белинский говорил о нем как о неуклюжей, ходульной фигуре, смеялся над его манерой и грубостью понимания тонких ролей.
Здесь он впадал в тот недостаток, который мешал ему быть вполне беспристрастным критиком. Уравновешивать строго и покойно достоинства и недостатки в талантах - было не в горячей натуре Белинского.
Между тем эта же самая горячность, т. е. способность увлекаться, и поставила его во главе критики художественных произведений и создала даже школу этой критики, первым удачным последователем которой был Добролюбов и менее удачным Аполлон Григорьев. Ни до Белинского, ни после него, не было у наших критиков в такой степени чуткой способности сознавать в самом себе впечатление от того или другого произведения, сближать и сличать его с впечатлением других, обобщать их и на этом основывать свой суд.
В этом собственно и состоял творческий прием его оценки. Ему помогало еще то, чего недоставало другим критикам: это страстного сочувствия к художественным произведениям. Чем ярче и сильнее талант, тем страстнее было и впечатление. Оно будило его нервную систему, затрогивало фантазию и порождало эти горячие критические излияния, которые бросили столько свету и огня на все, что производила литература замечательного. Эта самая страстность увлечений повергала его, как я заметил, и в те преувеличения, натяжки и ошибки, которые ставились ему, бывало, его противниками в вину, как умысел и обман. Точно так же производило в нем нервное раздражение и всякое бездарное, антиизящное явление в литературе и вело к горячим словоизлияниям в обратном смысле - и все с тем же блеском, остроумием, но с беспощадною иронией.
В области критики художественных произведений являлось и является немало более или менее замечательных умов и перьев, но очень немногие из них подходят к произведению по прямому и кратчайшему пути, т. е. от непосредственного впечатления произведения на них самих: они обходят со стороны, от холодного умственного воззрения пускаются в критические дебри и рассуждают там, где надо прежде всего чувствовать и огнем чувства освещать путь уму - к верному определению достоинств или недостатков произведения.
Но чуткость нерв, сила фантазии и впечатлительность, до степени страстности, даются природою, - по-видимому, не очень часто. Если сами художники встречаются не на каждом шагу, то и критики с такою сильною впечатлительностью, как у Белинского, при силе его ума и дарования, встречаются еще реже. Может быть, этим можно отчасти объяснить недостаток критики в нашей литературе, на который нередко раздаются жалобы в публике.
Недалеко то время, когда наступит черед самого Белинского предстать перед беспристрастный суд критики. Этот суд, не подкупленный привязанностью к его личности живых друзей-современников и его почитателей, настанет, когда охладится теперь пока еще горячее о нем воспоминание и предание: он отделит его общественно-литературную деятельность от всяких дружеских симпатий, откинет все преувеличения и строго определит и оценит истинное его значение и заслугу перед обществом.
Даже и теперь еще люди второго поколения, не связанные никакими личными отношениями к Белинскому, просто по краткости периода, на который отодвинулись от него, затруднятся произнесть строгий критический приговор его недостаткам.
Эти недостатки были, может быть, неизбежны при той роли, какая выпала ему на долю. Ему, как какому-то апостолу отрицания, пришлось разыграть в сфере критики и публицистики то же самое, что, другими способами и приемами, разыграл в искусстве Гоголь и что, иначе уже, конечно, продолжало потом и продолжает разыгрываться или доигрываться почти всеми литературными деятелями до сих пор.
На подобную начинательную литературную роль нужна была именно такая горячая натура, как его, и такие способы и приемы, какие с успехом были употреблены им: другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой, вместе с Гоголем, почти всю литературу: надо было разработывать едва початую общественную почву.
Снаружи казалось все так прибрано, казисто; общество выделяло из себя замечательных, даже блестящих единиц в разных сферах деятельности, на вершинах его лежал очень тонкий слой общеевропейской культуры.
1 2 3 4