https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Vitra/s50/
Спустя некоторое время вышел к ним сам ребе. Лицо его было еще прозрачнее обыкновенного, и страшно было подумать, что жизнь его висит на волоске.
Когда шамес принес стулья, слово взял старый Михель, крупнейший оптовик во всем Отель-де-Виле.
– Ребе, – сказал он сдавленным голосом, – ребе, мы сделали все, что ты нам велел. В книге божьего гнева, который коснулся нас, ты прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы евреев, без очистительных обрядов, зашитые в холст, уносятся на кладбище. Ты сказал нам, что дома, пораженные заразой, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению, – мы тебя послушали. И, несмотря на все, зараза продолжается, и нет того дня, чтоб несколько сот еврейских семейств не пострадало от нее. Квартиры наши переполнены. Вскоре не окажется уже ни одного еврейского дома, не оскверненного заразой. Во всем Отель-де-Виле нет больше квартир. Семьи зараженных спят на улицах. Что делать, ребе?
Равви Элеазар бен Цви улыбнулся доброй улыбкой; маленькие глаза его, устремленные куда-то через Михеля, не видя его, словно он был прозрачен, осветились той же улыбкой, когда он задумчиво сказал:
– Много еще квартир в еврейском квартале, за которыми стоит лишь протянуть руку…
Старые евреи обменялись взглядами. Когда ребе говорит важные вещи, видимые его уму, простым умом обнимешь их не сразу.
На минуту воцарилось молчание. Наконец старый Михель, набравшись смелости, спросил:
– Ребе, умам нашим не сравниться с твоим. Слова твои для нас не ясны. О каких квартирах говоришь ты, за которыми стоит лишь протянуть руку?
Равви Элеазар помолчал мгновение, потом снова начал говорить словно про себя, в глубоком раздумье:
– Много еще квартир в еврейском квартале, дверей которых не хранит мезузе. Через эти двери вошел к нам малах гамавет.
Наступило продолжительное молчание. Потом ребе заговорил опять, словно продолжал вслух собственную мысль:
– Говорит равви Гилель, мудрейший из мудрецов. Во времена равви Эзра, когда народ еврейский был разрознен и кругом бушевала зараза христианства, евреи в городах, желая уберечься от этой заразы и сохранить свой завет, окружили свои жилища высокой оградой, а современники называли эти еврейские города: гетто. Но настало время, когда евреям опостылела речь отцов их, и они захотели понести свой завет к чужим на поругание. Тогда они разрушили ограду, окружавшую их жилище, и с тех пор бедствия гоев стали их бедствиями, а гнев господень обернулся против них. Пока евреи не отгородят себя сызнова непроницаемой стеной от всего, что нееврейское, до тех пор их будет пожирать зараза, а ангел смерти не покинет их порогов.
Здесь равви Элеазар бен Цви дал знак рукой, что считает аудиенцию законченной, приказывая шамесу проводить до дверей прибывших.
* * *
Два дня спустя на Больших бульварах Парижа появились экстренные выпуски. В выпусках доносилось о новом сепаратистском перевороте. Еврейское население квартала Отель-де-Виль овладело ратушей и вытеснило арийцев за пределы своего квартала. Апатичное христианское население в общем не сопротивлялось. На единственный решительный отпор евреи натолкнулись в квартале Сен-Поль, населенном мелкими лавочниками-поляками. Дошло до кровавых стычек, которые привели к потерям с обеих сторон, пока не окончились победой численно преобладающих евреев.
Экстренные выпуски упоминали о расклеенном на стенах квартала воззвание еврейской общины ко всем евреям Парижа. Воззвание это якобы оповещало об образовании для защиты от заразы арийцев самостоятельной еврейской территориальной общины, отгороженной от остального города стеной баррикад; оно призывало всех евреев Парижа переселяться на ее территорию, выражая уверенность, что от этого нового бедствия, постигшего арийскую Европу в наказание за вековое угнетение еврейского народа, он уцелеет и на этот раз, если сумеет соблюсти строжайшую изоляцию.
Известие произвело во всем городе большое впечатление. С вечера в сторону Отель-де-Виля с западных и северных кварталов города потянулись длинные вереницы автомобилей, нагруженных чемоданами. Никто им в этом не препятствовал.
У входа в квартал Отель-де-Виль народная милиция и «шомеры» лихорадочно укрепляли баррикады на случай необходимой обороны.
Никто, впрочем, пока что не намеревался их атаковать.
* * *
В рыжем веснушчатом доме на улице Павэ старый, сгорбленный шамес ходит на цыпочках и тихо, на цыпочках, подслушивает у дверей.
Равви Элеазар бен Цви не покидает своей комнаты, не принимает никакой еды, молится и разговаривает с богом. Шамес слышит монотонный, качающийся голос. Над открытой засаленной книгой сидит равви Элеазар, и сгорбленное прозрачное его тело покачивается, как тростник, под ветром божьего дыхания. Равви Элеазар в первый раз сомневается.
Да и как же не усомниться? Взял на плечи свои бремя, превышающее человеческие силы. В книге божьего гнева прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы еврейские без очистительных обрядов отправляются в лоно смерти. И все напрасно.
Черные уродливые буквы, насмешливые, как пассажиры, помахивающие платками из окон проезжающего поезда, переливаются перед пробегающими по ним глазами равви Элеазара:
«…И разделит господь между скотом израильским и скотом египетским, и из всего скота сынов израильских не умрет ничто…»
Равви Элеазар бен Цви еще ниже в маятникообразных поклонах покачивается над книгой. Поступил он, как велел господь, отделил стада израильские стеной непроницаемой, и, несмотря на все, зараза распространяется среди них по-прежнему, и нет против нее лекарств.
Черные слова, как капли вымученной крови, капают на книгу с искривленных болезненной судорогой губ равви Элеазара:
«…И побил град по всей земле Египетской все, что было в поле, от человека до скота; и всю траву полевую побил град и все деревья в поле поломал.
…Только в земле Гесем, где жили сыны израилевы, не было града…»
Равви Элеазар сомневался. Взял на плечи свои ответственность ужасную: оградил еврейский город стеной, лишив его даже собственного кладбища, и по квартирам стали гнить еврейские трупы.
И открыл равви Элеазар евреям «пикуах нефеш», неслыханный в истории еврейства, что трупы евреев, для которых нет места на земле, предаваться будут огню.
И не покинула зараза стен города еврейского.
А ведь сказал же господь:
«…И пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках и на перекладине дверей в домах…
…И будет у вас кровь знамением на домах, где вы находитесь, и увижу кровь и пройду мимо вас, и не будет между вами язвы губительной, когда буду поражать землю Египетскую…»
Равви Элеазар колеблется первый раз в жизни, подкашивается под тяжестью сомнений, как ветка под тяжестью птицы. Пергаментные губы лепечут:
– Господи, почему возложил ты на меня эту тяжесть? Я стар, и хилы плечи мои…
Черная засаленная книга, как решето, пропитанное драгоценной влагой, дождем черных капель-букв падает на изжаждавшийся песок души равви Элеазара:
«…И сказал господь:
– Я увидел страдания народа моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; я знаю скорби его.
…И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей на землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед…
…Итак, пойди: я пошлю тебя к фараону; и выведи из Египта народ мой, сынов израилевых.
Моисей сказал богу:
– Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов израилевых?…
…И сказал Моисей господу:
– О господи! Человек я не речистый, и таков был и вчера, и третьего дня, и когда ты начинал говорить с рабом твоим; я тяжело говорю и косноязычен…
Господь сказал:
– Кто дал уста человеку?…
…Итак, пойди; и буду при устах твоих и научу тебя, что говорить…
Моисей сказал:
– Господи, пошли другого, кого можешь послать.
И возгорелся гнев господень на Моисея…
…И сделали Моисей и Аарон, как повелел им господь, так они и сделали.
Моисей был восьмидесяти лет, а Аарон – восьмидесяти трех лет, когда стали говорить они фараону…»
Равви Элеазар бен Цви не ропщет. Знает: неисповедимы пути господни. На кого он укажет перстом, тот напрасно захотел бы уклониться от своей судьбы. Нет. Равви Элеазар не будет юлить, как Моисей: «Господи, пошли другого, кого можешь послать». Слишком давно привык он к послушанию. Уверенной рукой закрывает книгу. Встает. Выпрямился. Зовет шамеса.
Перепуганный шамес видит: случилось что-то важное, самое важное. Из зарослей седой бороды, как из клубов жертвенного дыма, выплывает узкое, просветленное, почти прозрачное лицо ребе. Глаза горят внутренним светом, смотрят – не видят. Равви Элеазар велит позвать старейшин.
Узенькими вечереющими улочками, где колышутся, точно гигантские водоросли, молитвенные тени фонарей, в развевающемся халате бежит старый шамес, взбегает вверх по крутым лестницам, бросая в приоткрытое отверстие двери телеграмму-шепот: послание от равви Элеазара.
IV
– Алло! Гранд-Отель? Будьте любезны соединить меня с комнатой мистера Давида Лингслея. Алло! Алл-о-о! Мистер Давид Лингслей? Говорит секретарь президиума совета комиссаров англо-американской концессии. Президиум просит вас пожаловать на секретное заседание в одиннадцать часов дня. Да, да! Через час. Можем рассчитывать?
Мистер Давид Лингслей повернулся на другой бок. Свет, просачивающийся через щель между шторами, ударил ему в глаза, и, поморщившись, он должен был принять прежнее положение. Так прекрасно спал, и вдруг этот адский звонок. Через час – в «Америкен-экспресс». Надо подумать о вставании.
Мистер Давид Лингслей вытянулся еще раз на удобной четырехспальной кровати. Внезапно он вскочил и присел на постели. Отбросив одеяло, он внимательно ощупал сквозь шелковую пижаму свой живот, потом, приподымая поочередно каждую из рук, железы под мышками. После тщательного осмотра он опять вытянулся.
Каждый день он пробуждался с этим инстинктивным страхом здорового, мускулистого тела, с животной тревогой предчувствующего момент, когда каким-нибудь утром он проснется с гложущей болью в нижней части живота. Об этом неприятном факте мистер Давид Лингслей днем старался не думать, хотя подсознательно скрывал он надежду на одну сотую вероятности.
Каждое утро, однако, когда погруженное в сон тело при внезапном переходе к действительности блуждало еще в пустоте, пока развинченные рычаги воли, привыкшие днем действовать безошибочно, не попадали опять шестерней на шестерню, – к горлу вдруг внезапным клубком подкатывал страх, который надо было крепким кулаком втискивать обратно в его каморку, где он оставался спрятанным до следующего утра.
В эти короткие мгновения мистер Давид Лингслей вспоминал, что там, в ящике ночного столика, – стоит лишь протянуть руку, – лежит, ожидая в нетерпении этого единственного дня, маленькая стальная вещица, притаившаяся и незаметная; ждет, считая чуть слышное тиканье покоящихся на столике пузатых часов, которые где-то в своих внутренностях, в указательном пальце стрелки хранят уже издавна им одним известный роковой час; заранее точно отсчитали столько-то оборотов и отрабатывают их ежедневно, притворным равнодушием прикрывая лихорадочную торопливость.
В такие минуты мистер Давид Лингслей ощущал такую жгучую ненависть к предметам, что только благодаря его прирожденной сдержанности и флегматичности лакей, убирающий каждое утро его апартаменты, не заставал их разгромленными.
Величавые, равнодушные ко всему глади зеркал, принимающие с лакейской услужливостью каждый брошенный им, как пощечину, жест, все эти шкафы и столики, молчаливые, подавляющие своей неопровержимой, математической уверенностью, что они будут стоять здесь, отражать своей полированной кожей другие жесты, лицо и гримасы, когда от мистера Давида не останется и следа, – своим спокойным, дерзким превосходством способны были свести его с ума. Хотелось разбить, изломать их, растоптать ногами; уличить во лжи их непреложную уверенность, насытиться видом их бессильных обломков.
В такие минуты мистер Давид сжимал лишь сильнее взмыленную бритву, под поцелуем которой, как Афродита из морской пены, показывалось его лицо, ослепительное наготой холеной кожи.
С тупой, холодной ненавистью он грубо втискивал в карман жилета часы, опускал в задний карман брюк маленькую стальную вещицу и уходил в город, стараясь оставаться по возможности меньше в своей комнате.
Мистер Давид Лингслей, король американского металлического треста, владелец четырнадцати крупных журналов в Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, посетил Париж под строжайшим инкогнито, собираясь, по старой привычке, летние месяцы провести в Биаррице. Во время трехдневного пребывания в Париже его застигла чума.
Все попытки выбраться из зачумленного города окончились неудачей. Не помогли – престиж фамилии, запоздалое открытие инкогнито, чудовищные связи, астрономические чеки.
После трех дней безрезультатных хлопот он принужден был примириться.
Как все биржевые игроки, мистер Давид Лингслей был фаталистом и, убедившись окончательно в непроизводительности всех попыток, оставшись один в своей роскошной комнате, он честно сознался в проигрыше. До сих пор ему в жизни всегда везло неимоверно. Неоднократно, на очередных ступенях финансовой лестницы, взглянув вниз, он ощущал на минуту легкое головокружение при мысли, что его карта будет когда-нибудь бита.
Убедившись на этот раз, что выхода нет, мистер Давид Лингслей, как подобает джентльмену, составил завещание, переслал его по радиотелеграфу в Америку и, заперев в ящике письменного стола папки текущих дел, стал ждать. Чума явно играла с ним в прятки. На третий же день в мучительных страданиях умер его личный секретарь. Мистер Давид Лингслей ждал своей очереди. На следующий день карета скорой помощи забрала из соседней комнаты машинистку. Постепенно, один за другим, пустели соседние апартаменты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Когда шамес принес стулья, слово взял старый Михель, крупнейший оптовик во всем Отель-де-Виле.
– Ребе, – сказал он сдавленным голосом, – ребе, мы сделали все, что ты нам велел. В книге божьего гнева, который коснулся нас, ты прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы евреев, без очистительных обрядов, зашитые в холст, уносятся на кладбище. Ты сказал нам, что дома, пораженные заразой, будут нечисты в продолжение сорока дней и подлежат оставлению, – мы тебя послушали. И, несмотря на все, зараза продолжается, и нет того дня, чтоб несколько сот еврейских семейств не пострадало от нее. Квартиры наши переполнены. Вскоре не окажется уже ни одного еврейского дома, не оскверненного заразой. Во всем Отель-де-Виле нет больше квартир. Семьи зараженных спят на улицах. Что делать, ребе?
Равви Элеазар бен Цви улыбнулся доброй улыбкой; маленькие глаза его, устремленные куда-то через Михеля, не видя его, словно он был прозрачен, осветились той же улыбкой, когда он задумчиво сказал:
– Много еще квартир в еврейском квартале, за которыми стоит лишь протянуть руку…
Старые евреи обменялись взглядами. Когда ребе говорит важные вещи, видимые его уму, простым умом обнимешь их не сразу.
На минуту воцарилось молчание. Наконец старый Михель, набравшись смелости, спросил:
– Ребе, умам нашим не сравниться с твоим. Слова твои для нас не ясны. О каких квартирах говоришь ты, за которыми стоит лишь протянуть руку?
Равви Элеазар помолчал мгновение, потом снова начал говорить словно про себя, в глубоком раздумье:
– Много еще квартир в еврейском квартале, дверей которых не хранит мезузе. Через эти двери вошел к нам малах гамавет.
Наступило продолжительное молчание. Потом ребе заговорил опять, словно продолжал вслух собственную мысль:
– Говорит равви Гилель, мудрейший из мудрецов. Во времена равви Эзра, когда народ еврейский был разрознен и кругом бушевала зараза христианства, евреи в городах, желая уберечься от этой заразы и сохранить свой завет, окружили свои жилища высокой оградой, а современники называли эти еврейские города: гетто. Но настало время, когда евреям опостылела речь отцов их, и они захотели понести свой завет к чужим на поругание. Тогда они разрушили ограду, окружавшую их жилище, и с тех пор бедствия гоев стали их бедствиями, а гнев господень обернулся против них. Пока евреи не отгородят себя сызнова непроницаемой стеной от всего, что нееврейское, до тех пор их будет пожирать зараза, а ангел смерти не покинет их порогов.
Здесь равви Элеазар бен Цви дал знак рукой, что считает аудиенцию законченной, приказывая шамесу проводить до дверей прибывших.
* * *
Два дня спустя на Больших бульварах Парижа появились экстренные выпуски. В выпусках доносилось о новом сепаратистском перевороте. Еврейское население квартала Отель-де-Виль овладело ратушей и вытеснило арийцев за пределы своего квартала. Апатичное христианское население в общем не сопротивлялось. На единственный решительный отпор евреи натолкнулись в квартале Сен-Поль, населенном мелкими лавочниками-поляками. Дошло до кровавых стычек, которые привели к потерям с обеих сторон, пока не окончились победой численно преобладающих евреев.
Экстренные выпуски упоминали о расклеенном на стенах квартала воззвание еврейской общины ко всем евреям Парижа. Воззвание это якобы оповещало об образовании для защиты от заразы арийцев самостоятельной еврейской территориальной общины, отгороженной от остального города стеной баррикад; оно призывало всех евреев Парижа переселяться на ее территорию, выражая уверенность, что от этого нового бедствия, постигшего арийскую Европу в наказание за вековое угнетение еврейского народа, он уцелеет и на этот раз, если сумеет соблюсти строжайшую изоляцию.
Известие произвело во всем городе большое впечатление. С вечера в сторону Отель-де-Виля с западных и северных кварталов города потянулись длинные вереницы автомобилей, нагруженных чемоданами. Никто им в этом не препятствовал.
У входа в квартал Отель-де-Виль народная милиция и «шомеры» лихорадочно укрепляли баррикады на случай необходимой обороны.
Никто, впрочем, пока что не намеревался их атаковать.
* * *
В рыжем веснушчатом доме на улице Павэ старый, сгорбленный шамес ходит на цыпочках и тихо, на цыпочках, подслушивает у дверей.
Равви Элеазар бен Цви не покидает своей комнаты, не принимает никакой еды, молится и разговаривает с богом. Шамес слышит монотонный, качающийся голос. Над открытой засаленной книгой сидит равви Элеазар, и сгорбленное прозрачное его тело покачивается, как тростник, под ветром божьего дыхания. Равви Элеазар в первый раз сомневается.
Да и как же не усомниться? Взял на плечи свои бремя, превышающее человеческие силы. В книге божьего гнева прочел «пикуах нефеш», и с тех пор евреи не сидят шиве по своим покойникам, а трупы еврейские без очистительных обрядов отправляются в лоно смерти. И все напрасно.
Черные уродливые буквы, насмешливые, как пассажиры, помахивающие платками из окон проезжающего поезда, переливаются перед пробегающими по ним глазами равви Элеазара:
«…И разделит господь между скотом израильским и скотом египетским, и из всего скота сынов израильских не умрет ничто…»
Равви Элеазар бен Цви еще ниже в маятникообразных поклонах покачивается над книгой. Поступил он, как велел господь, отделил стада израильские стеной непроницаемой, и, несмотря на все, зараза распространяется среди них по-прежнему, и нет против нее лекарств.
Черные слова, как капли вымученной крови, капают на книгу с искривленных болезненной судорогой губ равви Элеазара:
«…И побил град по всей земле Египетской все, что было в поле, от человека до скота; и всю траву полевую побил град и все деревья в поле поломал.
…Только в земле Гесем, где жили сыны израилевы, не было града…»
Равви Элеазар сомневался. Взял на плечи свои ответственность ужасную: оградил еврейский город стеной, лишив его даже собственного кладбища, и по квартирам стали гнить еврейские трупы.
И открыл равви Элеазар евреям «пикуах нефеш», неслыханный в истории еврейства, что трупы евреев, для которых нет места на земле, предаваться будут огню.
И не покинула зараза стен города еврейского.
А ведь сказал же господь:
«…И пусть возьмут от крови его и помажут на обоих косяках и на перекладине дверей в домах…
…И будет у вас кровь знамением на домах, где вы находитесь, и увижу кровь и пройду мимо вас, и не будет между вами язвы губительной, когда буду поражать землю Египетскую…»
Равви Элеазар колеблется первый раз в жизни, подкашивается под тяжестью сомнений, как ветка под тяжестью птицы. Пергаментные губы лепечут:
– Господи, почему возложил ты на меня эту тяжесть? Я стар, и хилы плечи мои…
Черная засаленная книга, как решето, пропитанное драгоценной влагой, дождем черных капель-букв падает на изжаждавшийся песок души равви Элеазара:
«…И сказал господь:
– Я увидел страдания народа моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; я знаю скорби его.
…И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей на землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед…
…Итак, пойди: я пошлю тебя к фараону; и выведи из Египта народ мой, сынов израилевых.
Моисей сказал богу:
– Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов израилевых?…
…И сказал Моисей господу:
– О господи! Человек я не речистый, и таков был и вчера, и третьего дня, и когда ты начинал говорить с рабом твоим; я тяжело говорю и косноязычен…
Господь сказал:
– Кто дал уста человеку?…
…Итак, пойди; и буду при устах твоих и научу тебя, что говорить…
Моисей сказал:
– Господи, пошли другого, кого можешь послать.
И возгорелся гнев господень на Моисея…
…И сделали Моисей и Аарон, как повелел им господь, так они и сделали.
Моисей был восьмидесяти лет, а Аарон – восьмидесяти трех лет, когда стали говорить они фараону…»
Равви Элеазар бен Цви не ропщет. Знает: неисповедимы пути господни. На кого он укажет перстом, тот напрасно захотел бы уклониться от своей судьбы. Нет. Равви Элеазар не будет юлить, как Моисей: «Господи, пошли другого, кого можешь послать». Слишком давно привык он к послушанию. Уверенной рукой закрывает книгу. Встает. Выпрямился. Зовет шамеса.
Перепуганный шамес видит: случилось что-то важное, самое важное. Из зарослей седой бороды, как из клубов жертвенного дыма, выплывает узкое, просветленное, почти прозрачное лицо ребе. Глаза горят внутренним светом, смотрят – не видят. Равви Элеазар велит позвать старейшин.
Узенькими вечереющими улочками, где колышутся, точно гигантские водоросли, молитвенные тени фонарей, в развевающемся халате бежит старый шамес, взбегает вверх по крутым лестницам, бросая в приоткрытое отверстие двери телеграмму-шепот: послание от равви Элеазара.
IV
– Алло! Гранд-Отель? Будьте любезны соединить меня с комнатой мистера Давида Лингслея. Алло! Алл-о-о! Мистер Давид Лингслей? Говорит секретарь президиума совета комиссаров англо-американской концессии. Президиум просит вас пожаловать на секретное заседание в одиннадцать часов дня. Да, да! Через час. Можем рассчитывать?
Мистер Давид Лингслей повернулся на другой бок. Свет, просачивающийся через щель между шторами, ударил ему в глаза, и, поморщившись, он должен был принять прежнее положение. Так прекрасно спал, и вдруг этот адский звонок. Через час – в «Америкен-экспресс». Надо подумать о вставании.
Мистер Давид Лингслей вытянулся еще раз на удобной четырехспальной кровати. Внезапно он вскочил и присел на постели. Отбросив одеяло, он внимательно ощупал сквозь шелковую пижаму свой живот, потом, приподымая поочередно каждую из рук, железы под мышками. После тщательного осмотра он опять вытянулся.
Каждый день он пробуждался с этим инстинктивным страхом здорового, мускулистого тела, с животной тревогой предчувствующего момент, когда каким-нибудь утром он проснется с гложущей болью в нижней части живота. Об этом неприятном факте мистер Давид Лингслей днем старался не думать, хотя подсознательно скрывал он надежду на одну сотую вероятности.
Каждое утро, однако, когда погруженное в сон тело при внезапном переходе к действительности блуждало еще в пустоте, пока развинченные рычаги воли, привыкшие днем действовать безошибочно, не попадали опять шестерней на шестерню, – к горлу вдруг внезапным клубком подкатывал страх, который надо было крепким кулаком втискивать обратно в его каморку, где он оставался спрятанным до следующего утра.
В эти короткие мгновения мистер Давид Лингслей вспоминал, что там, в ящике ночного столика, – стоит лишь протянуть руку, – лежит, ожидая в нетерпении этого единственного дня, маленькая стальная вещица, притаившаяся и незаметная; ждет, считая чуть слышное тиканье покоящихся на столике пузатых часов, которые где-то в своих внутренностях, в указательном пальце стрелки хранят уже издавна им одним известный роковой час; заранее точно отсчитали столько-то оборотов и отрабатывают их ежедневно, притворным равнодушием прикрывая лихорадочную торопливость.
В такие минуты мистер Давид Лингслей ощущал такую жгучую ненависть к предметам, что только благодаря его прирожденной сдержанности и флегматичности лакей, убирающий каждое утро его апартаменты, не заставал их разгромленными.
Величавые, равнодушные ко всему глади зеркал, принимающие с лакейской услужливостью каждый брошенный им, как пощечину, жест, все эти шкафы и столики, молчаливые, подавляющие своей неопровержимой, математической уверенностью, что они будут стоять здесь, отражать своей полированной кожей другие жесты, лицо и гримасы, когда от мистера Давида не останется и следа, – своим спокойным, дерзким превосходством способны были свести его с ума. Хотелось разбить, изломать их, растоптать ногами; уличить во лжи их непреложную уверенность, насытиться видом их бессильных обломков.
В такие минуты мистер Давид сжимал лишь сильнее взмыленную бритву, под поцелуем которой, как Афродита из морской пены, показывалось его лицо, ослепительное наготой холеной кожи.
С тупой, холодной ненавистью он грубо втискивал в карман жилета часы, опускал в задний карман брюк маленькую стальную вещицу и уходил в город, стараясь оставаться по возможности меньше в своей комнате.
Мистер Давид Лингслей, король американского металлического треста, владелец четырнадцати крупных журналов в Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, посетил Париж под строжайшим инкогнито, собираясь, по старой привычке, летние месяцы провести в Биаррице. Во время трехдневного пребывания в Париже его застигла чума.
Все попытки выбраться из зачумленного города окончились неудачей. Не помогли – престиж фамилии, запоздалое открытие инкогнито, чудовищные связи, астрономические чеки.
После трех дней безрезультатных хлопот он принужден был примириться.
Как все биржевые игроки, мистер Давид Лингслей был фаталистом и, убедившись окончательно в непроизводительности всех попыток, оставшись один в своей роскошной комнате, он честно сознался в проигрыше. До сих пор ему в жизни всегда везло неимоверно. Неоднократно, на очередных ступенях финансовой лестницы, взглянув вниз, он ощущал на минуту легкое головокружение при мысли, что его карта будет когда-нибудь бита.
Убедившись на этот раз, что выхода нет, мистер Давид Лингслей, как подобает джентльмену, составил завещание, переслал его по радиотелеграфу в Америку и, заперев в ящике письменного стола папки текущих дел, стал ждать. Чума явно играла с ним в прятки. На третий же день в мучительных страданиях умер его личный секретарь. Мистер Давид Лингслей ждал своей очереди. На следующий день карета скорой помощи забрала из соседней комнаты машинистку. Постепенно, один за другим, пустели соседние апартаменты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29