https://wodolei.ru/catalog/unitazy/
«У дьякона взять, дьяконово, подложить его под индюшку, – ломал себе голову Петька, – у дьякона кур много, яиц куры кладут много... И всего-то ведь одно, только одно и надо! А ну как хватится дьякон, меченые они у него, – Петька уж и в ларь дьяконов лазал! – с меткою: число и день написаны, поймают, и сделаюсь вором. Придется вором на Хитровку идти. А бабушка? Как она одна жить будет? «Я только для тебя и живу, Петушок, а то помирать давно бы пора!» – вспоминались слова бабушки, – нет, у дьякона не надо брать. Но где же, где добыть яйцо? И всего-то ведь одно, только одно яичко!»
Случай вывел Петьку на путь. Задумала бабушка побаловать своего Петушка, угостить его яичницей-глазуньей, послала Петьку в лавочку за яйцами, три яйца купить. Петька два яйца бабушке принес, а третье утаил, сказал, что яйцо разбилось.
– Вот, Петушок, корова у тебя денежку съела, а яйцо ты разбил! – жалко было бабушке разбитого яйца.
А Петьке... да в другое время он и к яичнице не притронулся бы от досады, но теперь, когда в кармане у него лежало яйцо, из которого все выйдет, петушок выйдет, ему горя мало: пускай бабушка что хочет, то и говорит про него. Наскоро съел он свою яичницу, губ не обтер, прямо в сарай к индюшке. Подложил ей яйцо под хвост, ждет, что будет, а индюшка и не смотрит, будто и яйца никакого нет, не садится.
«Что же это значит? А ну как не сядет?»
– Садись, индюшка, садись, пожалуйста! – Петька присел на корточки, уставился в индюшачьи розовые бородавки и так замер весь на корточках, не дыша, не шевелясь, с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием, с одной просьбою: «Садись, индюшка, садись, пожалуйста!»
Индюшка наежилась и присела, прямо на яйцо, так на самое яйцо и села.
И Петька долго еще сидел, не сводил глаз с индюшки с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием...
Индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.
Тихонько поднялся Петька, тихонько вышел из сарая, забежал за сарай, прилип к щелке: индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.
Бабушке сказать? Нет, пускай бабушка сама увидит. А как бабушка обрадуется, когда увидит на яйце индюшку!
Весь день Петька караулил за сараем у щелки: следил за индюшкой, поджидал бабушку. Пришла бабушка в сарай, принесла корму дать индюшке.
– Слава Тебе, Создателю! – шептала старуха, крестилась, тычась по сараю, не веря глазам, ничего не понимая: индюшка снесла яйцо, индюшка на яйце сидела!
Вечером, после долгого дня, чудесного, лег спать Петька, легла и бабушка. Вертелся, не спал Петька, все ждал, когда начнет бабушка о индюшке. С бока на бок поворачивалась бабушка: и хотелось ей новость сказать, и боялась, не сглазить бы.
Крепилась, крепилась старуха, не вытерпела.
– Петушок! – покликала бабушка.
– Бабушка! – догадался пострел, в чем дело, и будто со сна откликнулся.
– Ты не спишь, Петушок?
– Что тебе, бабушка?
– Бог милости послал! – бабушка даже засмеялась, задохнулась от радости, – яичко, индюшка села...
– Села, бабушка?
– Села, Петушок, сидит... – бабушка тоненько протянула и закашлялась.
– Что ж, бабушка, куран у нас будет, петушок?
– Куран-петушок, он самый индейский, – шептала бабушка, словно в куране-петушке индейском заключалась вся тайна, все счастье жизни ее и Петьки.
– Он у нас жить будет?
– С нами, Петушок, где же еще?
– А мы его, бабушка, не съедим?
Бабушка не подала голосу, заснула бабушка, обласканная, обрадованная милостию Божией – кураном-петушком индейским, который через двадцать и один день выйдет из яйца куриного.
Чуть потрескал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
– Я, бабушка, петушка любить буду! – и заснул Петька, Петушок бабушкин.
Всякий день, и надо и не надо, наведывалась бабушка в сарай к индюшке, всякий раз благодарила она Бога за милость, ей ниспосланную, считала дни. И Петька дни считал и беспокоился не меньше бабушки, забыл он запускать змеев своих, забросил змеиные трещотки, забыл он, что яйцо им самим подложено, и верил в него, куриное, как в настоящее, индюшкой самой кладеное.
А индюшка, вопреки всяким индюшиным обычаям, без поры, как села, так и сидела на яйце курином спокойно и крепко, и не думала вставать с яйца, погулять по сараю. Оттого ли, что сроду никогда до старости своей глубокой не неслась она и понятия не имела ни о каких яйцах ни о своих, ни о куриных, или Петька тут действовал желанием своим, или бабушкино терпение услышано, жар наседочный загорелся у ней, как у заправской наседки, и розовые бородавки на голове ее побледнели.
И прошло двадцать дней и один день.
Петька ночи не спал, – «а ну как петушка не выйдет, болтун выйдет?» – куда там спать! И чуть свет, прямо в сарай смотреть к индюшке.
– Петушок идет, красно солнышко несет! – подскакивал Петька на одной ножке, грея, дыша на петушка и там, в сарае, и там, в бабушкиной комнатенке подвальной, словно в петушке хранилась вся тайна, все счастье жизни его и бабушки.
– Слава Тебе, Создателю! Слава долготерпению Твоему! – обезножела бабушка от радости.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Осень в тот год выдалась сухая и теплая. Солнце, хоть и короткое, оперило петушка индейского: рос, хрипло покрикивал петушок, хорохорился, наскакивал на вешних дьяконовых петухов, дрался, как петух заправский. Все сулило в нем пунцовый острый гребень, крепкие шпоры, голосистый голос – куран-петушок индейский!
Не индюшка, куда ей? – индюшка чахла, околевала, – бабушка ходила за петушком и, когда тепло повернуло на стужу, взяли петушка из сарая в комнату. Сбережет бабушка Петькино счастье – выходит петушка, как выходила Петьку, – сберегла свое счастье на старость себе.
С холодом и октябрьской слякотью наступило тревожное время, памятные дни жертв народных и вольности.
То, что на больших улицах в городе погасло электричество, а под боком на Курском вокзале стояли и мерзли блестящие, начищенные паровозы, а за Покровской заставой у Гужона не дымили страшные красные трубы, не пыхало зарево за Андрониевым монастырем, все это, казалось бы, мимо шло бабушкиной подвальной комнаты: не нуждалась бабушка в электричестве, по ночам не выходила за ворота, и в дорогу ей некуда было собираться, и с Гужоном она никаких дел не водила. Но бабушка не одна в подвале: соседи, такие же, как она, подвальные, простой рабочий народ, туго крепкою цепью были связаны и с гужоновскими красными трубами, и с блестящими курскими паровозами, и то, что трубы не дымили и паровозы стояли, вышибло их из рабочей их колеи, перевернуло уклад их трудовой жизни, зашатало землю, стало в их жизни светопреставлением. И чувство, обуявшее улицы, ворвавшись в будничные дни и мысли светопреставлением, переносясь от заставы до заставы, с улицы на улицу, из переулка в переулок, из тупика в тупик, с фабрики на фабрику, из подвала в подвал смутным предчувствием беды какой-то, напасти неминуемой, охватило старую душу бабушки у порога ее смерти.
Пропадавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке.
Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом – слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащом – ничего, одно еле-еле поддерживающееся немытое, закорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает. А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная.
Племянник не пивши, не евши, голодный, – самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать.
Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре – в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пил, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его. Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшичьи бородавки. И, не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки.
– Вот он какой, – сказал Петька, – индейский!
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись, и голова потряхивалась.
Разбойник подмигнул петушку – славный петушок! – Разбойник утолял голод, торопился, заедал проголодь свою, – от рябчика-то как подведет! – ел, весь Петькин обед съел и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путано рассказывать, смотря куда-то через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, петушок и бабушка. По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так завтра капиталы все перейдут в его руки, и тогда начнется расправа, бой кровавый...
– Интеллигенщина... революция... – повторял Разбойник непонятное, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, – я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее. Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, – прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? – петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С бока на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
– Петушок! – покликала бабушка: стало ей невмочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
– Петушок, а Петушок! – еще тише, ласковее покликала бабушка.
– Что тебе, бабушка? – вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
– Это я, Петушок, не бойся, – бабушка со страха едва голос переводила, – ты, Петушок, не уходи никуда...
– В разбойники, бабушка, – живо ответил Петька, – разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже... в разбойники!
– Не уходи, Петушок! – тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, неслышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном: всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор – недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос – три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там бой кровавый...
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
– Я, бабушка, в разбойники поступил! – бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападет на сорванца икота, и он, – что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, – Калечину-Малечину читает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродной Океан и там потопила грознее бури, непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступала к самому сердцу в облихованную горе горькую землю, на Москву-реку. По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумию, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавра, или за всего мира безумное молчание свое, русская земля, русский народ, онемевший, безгласный, некрепкий, еще и еще раз караемый, отбыв три беды, отдавался на новую напастную.
И вот ровно горы пещерные огненные московских чудотворцев, и въяве огненные, огненными языками планули на Кремль московский, и в ночи дымящее зарево разлилось над Москвою.
После Николина дня, в субботу села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду чем Бог послал – не до бабушки стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь.
1 2 3