https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkalo-shkaf/navesnoj/
«А он положил на тебя глаз!» И вот в этот палящий миг – привлеченный и рассерженный ослиным ревом – решительным шагом вступил мой отец. И остановился шагах в восьми. Побелел, повернулся и попросту убежал в дом. В голове у меня прояснилось, будто он из нее выбежал. Наступила великая тишь перемены и открытия. Я услышала очень тихое, но четкое «кап», повинуясь какому-то инстинкту посмотрела вниз и увидела первую каплю моей крови на ремне правой сандалии, будто маленькую звезду.После этого, разумеется, я скрылась на женской половине, и были совершены положенные обряды очищения. Для меня началось пятидневное уединение. Распаленный осел и громкий мужской хохот Лептида и то, что он выкрикнул слова, которые не должно было произносить, – все это явилось как бы приобщением меня к моему новому состоянию.Я конечно, должна была иногда чувствовать себя счастливой. Я думаю, девушки созданы, чтобы знать счастливую пору в детстве. Они в своей коже могут быть счастливее мужчин, а вернее, мальчиков, которые всегда что-нибудь да делают, обычно всякие пакости. Но теперь, разумеется, в возрасте пятнадцати лет я стала взрослой. Это было трудно. Иногда я думаю – да и думала еще в начале взрослости, – что нам следовало быть свободными и естественными, как птицы. Что мы подумали бы о птице, не такой, как другие, лихорадящей, которая никогда не летала бы, а все время сидела в гнезде? Но мои родители ожидали именно такой нормальности. Казалось бы, что может быть легче? Ведь мне не о чем было беспокоиться, кроме моих месячных и обрядов, с ними связанных, но обряды меня не затрудняли, а месячные не доставляли особых хлопот – только добавляли путаницы в голове, и она побаливала дня полтора. Их хватало как раз на то, чтобы напоминать мне, что женщины не свободны, даже свободные. Будто не очень тяжелая цепь подстерегала, чтобы замкнуться у меня на поясе в подтверждение, что я пленница, как все женщины. Единственное утешение – несколько дней в течение месяца я оставалась неприкасаемой. Из этого следовало, что в такие дни я могу думать какие хочу мысли и боги оставляют их без внимания, потому что мысли тоже были неприкасаемые. Я никому не открыла этой истины, ибо она тайна и ее надлежит писать, а не выражать словами. И в те дни, когда я считалась нечистой, меня одолевали всякие запретные мысли, которые нужно было припрятывать. Я делаю так и теперь, потому что мне пошел девятый десяток и какое значение имеет то, что я делаю?Так как я стала взрослой, то, когда мой отец принимал гостей достаточно уважаемых – и не думаю, чтобы у моего отца бывали иные гости, – мне иногда дозволялось сидеть на высоком стуле рядом с креслом моей матери. Разумеется, на протяжении этих приемов ни моя мать, ни я не произносили ни слова, а если гость настолько забывал благовоспитанность, что обращался с вопросом к одной из нас, ему, как требуют приличия, отвечал мой отец. А потому, хотя я увидела Ионида очень скоро после того, как стала взрослой, я не обменялась с ним ни единым словом. Он был жилистый, беспокойный и очень тощий. Хотя ему было немногим больше тридцати, в его волосах пробивалась седина, а кожа вокруг рта и на подбородке – он брился на александрийский манер – выглядела землистой. Когда он улыбался, было видно, как движутся мышцы его испитого лица. Это была странная улыбка. В ней таилось горе, которого, я уверена, он не испытывал. Она появлялась, можно сказать, отчасти случайно, а отчасти из-за его положения, весьма важного. Ведь он был жрецом, который истолковывал бормотания Пифии, когда откровение дурманило ее. Во время второго его визита было мгновение, когда он даже улыбнулся мне, что у более молодого и менее высокопоставленного человека кое о чем говорило бы. Но это была добрая грустная улыбка, и она тронула мое сердце, как когда-то мой брат. Я осмелилась чуть улыбнуться в пол и плотнее стянула шарф, думая, что на мне мое лучшее платье, то – с каймой из яиц и дротиков, я не сомневалась, что он составил мнение и хотел что-то сообщить мне. Это было как первый проблеск солнца. На следующий же день мой отец послал за мной. Но не в большой зал, где мы принимали гостей, а в комнату поменьше, ту, где велись дела поместья, единственную в доме, где была бумага и еще – большие связки счетных палочек. Мой отец щелкал костяшками своего абака. Когда я вошла, он бросил таблички рабу-управляющему, который в ожидании стоял рядом с ним.– Сложишь сам.Когда раб ушел, отец повернулся ко мне.– Ты можешь сесть вот тут.Я взобралась на трехногий табурет, слишком для меня высокий, и стала ждать. Он открыл шкатулку и вынул документ – весь, как я увидела, исписанный – очень красивыми буквами. Отец развернул его и забормотал себе под нос:– Такой-то и такой-то сын такого-то и такого-то, бэ-бэ-бэ, получает в супруги, бэ-бэ-бэ, ее мать состоит в бэ с бэ, сыном бэ. За невестой дается…– Но досточтимый отец…– Не перебивай. Для тебя это великий день, юница. Где это? «Сыном бэ, за невестой дается… пусть муж и жена живут вместе… обязанности брака… в случае развода… пусть муж возвратит… отец мужа Лептид… договор имеет силу, написанный дважды… каждая сторона…»– Отец!– Не перебивай… «и в ответ на положенный вопрос…»– Нет! Я не пойду за него! Да кто он такой?– Лептид, сын Лептида. Ты бы должна знать.Я обнаружила, что сползла с табурета. Я перекручивала руки. Наверное, это и называется заламывать их.– Чего он хочет?Мой отец раздраженно фыркнул.– Хочет довести дело до конца, если я верно помню.– Ни за что! Ни за что!– Ну-ка послушай, девочка…И все еще заламывая руки, я слушала и услышала все доводы, которых можно было ожидать. Моим родителям виднее. Лептид прекрасный юноша… ну, не такой уж плохой юноша – я поблагодарю их, когда покажу им их внука. С таким приданым, какое я ему принесу, мне следует на коленях испрашивать прощения у моих родителей, которые сделали для меня больше, чем в их силах. Да кем я себя вообразила? Царицей Египта? Встань, дитя, совсем это не так уж плохо. Девушки должны выходить замуж, не то в каком положении мы очутимся? Такова воля богов, и кто я такая, чтобы… и так далее.Да, кто я такая? Я уже стояла на коленях, но не с мольбой, а в панике и муке, и сквозь них расслышала угрозу о хлебе и воде, и мне было сердито приказано отправляться к себе в комнату и подумать. И я отправилась – метнулась, как мышь по полу риги… даже не крыса. У себя в комнате я начала ходить взад и вперед, взад и вперед. Руки скрещены на груди, ладони бьют по плечам – хотя и говорят, что женщины бьют себя в грудь, но даже самое глубокое горе, самый глубокий ужас не заставит женщину бить себя в грудь по-настоящему. Взад и вперед, взад и вперед. По-моему, я потеряла рассудок. Скорчившись на своем ложе из тюфяка, я видела только один выход. Надо бежать… но куда? Я подумала о моем брате и решила, что мне надо последовать за ним… в направлении Сицилии… что-нибудь произойдет, боги защитят меня.Теперь, в моем нынешнем возрасте, я знаю странную вещь. Я изображала бегство. На самом же деле это был последний отчаянный призыв к моим родителям. Посмотрите! Я даже готова пойти навстречу смерти, лишь бы избежать этой судьбы. Но в то же время где-то в глубине я знала, что это лишь мольба. Единственным честным моим решением было: я отправляюсь в направлении Сицилии – так далеко, насколько сумею.Не стану подробно описывать уловки, к которым я прибегла. Надо было каким-то образом сделать, чтобы купленная рабыня, верившая, что я спасла жизнь ее ребенку, раздобыла мне тунику юноши. Необходимым спутником в моей глупой затее – глупой, если я откажусь признать, что это была мольба, но иначе вполне разумной – я выбрала не более и не менее как Питтака. Единственные люди, которые видели, как мы отправились в путь с заднего двора, были рабы – удивленные и перепуганные одновременно. Я сидела на осле верхом в тунике, укрыв шарфом ноги, а Питтаку не слишком понравилась моя тяжесть на его спине, взамен верчения жернова, к которому он настолько привык, что не представлял иного образа жизни. Кроме того – вполне естественно, – он был склонен идти по кругу, стоило мне перестать направлять его прямо, а направлять его я могла, только хлопая палкой по своей же руке. Мы проделали таким порядком шагов сто по береговой дороге над пляжем, как вдруг с холма донесся звук рога. Затем я услышала лай охотничьих псов и вопли мужчин; Питтак в ошеломлении попытался повернуть домой. Я как раз направила его в сторону Сицилии, когда шум и гам возросли стократно. Из-за поворота дороги выскочил могучий олень, три пса вцепились ему в бока, остальная свора клубилась рядом, а по пятам за ними следовали всадники. Но даже и в этот миг я не поняла, в какой опасности нахожусь, и только пожалела бедного оленя, его ужас, а потом он метнулся в сторону и потащил рычащих псов на пляж к воде. Псы кинулись на Питтака, и, ощутив настоящий укус, он вскинул задом и швырнул меня в воздух… Я упала на пару псов, что смягчило мое падение, но все равно у меня потемнело в глазах.Я опомнилась, ощущая, как рвется моя туника. Лептид и Ионид справа и слева удерживали коней, чтобы они не задели меня копытами, и отгоняли собак хлыстами. Гнев и презрение в их глазах – и смех на лицах всадников, сгрудившихся вокруг, – были хуже собачьих укусов. Мне трудно этому поверить за дальностью времени, но именно Лептид загнал оленя в воду и приказал охотникам перерезать ему горло, пока Ионид закутывал меня в свой плащ и мой шарф, а потом посадил на лошадь перед собой. Даже тогда я заметила, как он вздрогнул при прикосновении к моей плоти и как, когда он увидел то, что я тщилась от него укрыть, его лицо искривилось от отвращения. Но я ничего не понимала, всхлипывала, вздрагивала от боли. Да, свою мольбу я вознесла и теперь должна была терпеть ее последствия. Следующие часы я оставалась в своего рода нарочитом полуобмороке. Они отвезли меня домой, позвали мою мать, сказали то да се – все говорили то да се. В какую-то минуту Лептид хлыстом отгонял наших купленных рабов – у домашних рабов хватило здравого смысла не вмешиваться. Наконец, я очутилась в моей комнате – в платье, точно взрослая женщина, – укусы на моем теле жгло от мази, которой их смазывали, а моя мать стояла у окна и закрывала ставни, будто в комнате мертвое тело. И я пожалела, что его там нет. Когда ставни сомкнулись и комната погрузилась в искусственные сумерки, она осталась стоять там, глядя на меня сверху вниз:– Дура.Потом наступило долгое молчание. Она прошлась вперед, назад и снова остановилась:– Что нам с тобой делать?Но я втянула себя внутрь и укрылась в собственном сознании.Вскоре моя мать оставила меня одну. Сказать о моем состоянии особенно нечего – это было отступление все дальше и дальше от мира будничных дел и забот. Это не уход в себя, или, пожалуй, именно уход. В подобных обстоятельствах куда еще можно уйти? Но ощущение такое, будто сама погружаешься в землю, глубже, глубже. Каждый раз, когда я заново переживала всю колоссальность моего позора, бездну моего стыда, я уходила в себя и заталкивала себя ниже, ниже, прочь от света дня, прочь от людей. И прочь от богов. Полагаю, вот тут мой невежественный, но теперь однонаправленный ум нащупал факт, который ошеломил бы меня, будь я способна обдумать, что стояло за ним. Факт, что я потеряла богов и не только изнемогала от стыда, но была сражена горем, и когда наконец я опустилась туда, где людей не было, а были только боги, мое сердце разбилось. Не думайте, что это был тот или иной бог. Они собрались вместе в священное единство. Даже наша герма, нахальный столб с мужским членом и бородатым лицом, который стоял перед дорогой с пристани, даже он в моем воображении, казалось, радовался, что повернут от меня.Ах, эта девочка! Полагаю, что-то вроде любви к себе заставляет меня тихонько улыбнуться, когда я ее вспоминаю. Вот так. Что бы там ни говорили аскеты, но в некоторой толике любви к себе ничего дурного нет. Она делает жизнь приемлемой, если только, подобно аскетам, вы не считаете, что жизнь беспросветно дурна и от нее следует поскорее избавиться. Но что бы вы ни думали об этой девочке, что бы я ни вспоминала о ней, стыд бедняжки и горе, что ее боги повернулись к ней спиной, сомнения не вызывает. До того времени я верила, что они есть там, поскольку все остальные – взрослые, следовало бы мне сказать – верили в них или говорили, что верят. Я была слишком юна, невежественна и еще не знала, что люди не всегда верят в то, во что, по их словам, они верят. Как бы то ни было, в этой маленькой комнате с тюфяком, единственным сундуком, с крючками и парой зацепленных за них плащей, там, в искусственных сумерках, она провалилась в горе, в печаль по ту сторону стыда. Она растворилась, как кусок соли в пресной воде. Не осталось ничего, кроме горя перед удаляющимися спинами богов, потом и они исчезли.Остается бездна пустоты, если боги были там, потом повернулись спиной и исчезли. Перед этой пустотой, как прежде перед жертвенником, нет ничего, кроме горя, созерцающего бездну. Время идет, но само по себе. Пустота и горе перед ней – извечны. Даже скрип отодвигаемого деревянного засова и поднятой щеколды ничего не изменил в этом созерцании. Голос моей матери еще никогда не был исполнен такой горечи.– Он взял назад свое предложение. Лептид. Этот олух взял назад свое предложение. Он… – она словно выплюнула эти слова, – он жалеет нас!– Ему не нужна тысяча серебряных монет?– Да какому приличному мужчине она будет нужна, если женщина в придачу к ней показала половине Этолии все, что у нее есть? Но мальчишка, наследник убогого хозяйства отказался породниться с нами… с нами!Я услышала, как дверь закрылась и щеколда упала. Я прислушивалась к скрипу деревянного затвора, но он не заскрипел. Да нужен ли засов, чтобы удерживать в клетке нагую девушку?Вскоре я села на тюфяке, потом встала. Пощупала места укусов. Кожа почти нигде не была повреждена. Собаки эти были отлично выдрессированы – молосских псов среди них не оказалось! Они знали свое место и умели отличить человеческую кожу от оленьей шкуры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18