https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/napolnye/
Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.
Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.
Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…
Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…
Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…
– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.
– Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…
Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история…
И весь этот город – в ней.
Ты думаешь, это не имеет отношение к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я… Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли…
А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же, как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.
Вернее, бессмыслиц.
Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.
Образ. Судьбу. Характер.
Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней – значило бы сказать банальность – подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть никто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.
Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:
– Вы нормально разместились?
Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.
– Спасибо, нормально…
Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:
– О чем же мы будем говорить?
– О реке.
Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и как пустые ржавые корыта болтаются посреди реки рыжие баржи…
В избытке чувств он воскликнул:
– Разве это живая река?!
Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…
– Может быть так казалось потому, что я сам был молод?
Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей из себя наглухо задраенный пловучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, – сказал бы я, – плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.
Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?
Куда и зачем мы торопимся, капитан?
Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?
И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость, и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…
Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?
Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того, как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:
– Хорошо, – сказали хлысты, – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?
– Что вы поставите? – спросил я.
– Жизнь, – ответил он просто…
Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?
Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.
А иногда хотелось бы знать.
Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…
Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества…Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!
Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…
Что вы об этом думаете, капитан?
Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?
18 августа 1992 года.
В «Экологическом вестнике», который издает местная журналистка Валя Симашкина, услышал рассказ об удивительном человеке, Андрее Владимировиче Журавском – страстном исследователе Печерского края и столь же страстном и бескорыстном его колонисте. Этот тип людей, столь распространенный в России начала века, потом совершенно был выведен в советское время: бесстрашные одиночки с американским размахом и российским бескорыстием, в ряду которых Русанов и Седов известны, возможно, лишь благодаря трагическому, потрясшему все общество исходу их предприятий. Это настоящие герои нашей страны, о которых она совершенно забыла. «Случай Журавского» интересен более всего тем, что он был не просто сирота, но подкидыш – а распорядился своей судьбою так, что не может не вызывать восхищения См. «Книгу приложений», III.
. Журавский последние годы работал в Усть-Цильме – староверском селе на половине пути к устью Печоры. Через Усть-Цильму уже просматривается Колгуев, хоть и очень смутно: «усть-цилёмы» (как прозывали жителей села), подобно пустозерцам, ходили туда на промысел. Не очень-то богатая информация, но, во всяком случае, первый отголосок, первый признак того, что я, хоть и немного, приблизился к острову, который здесь, по первоначалу, казался мне столь же отдаленным, как в Москве.
К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.
Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…
Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…
Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…
– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.
– Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…
Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история…
И весь этот город – в ней.
Ты думаешь, это не имеет отношение к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я… Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли…
А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же, как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.
Вернее, бессмыслиц.
Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.
Образ. Судьбу. Характер.
Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней – значило бы сказать банальность – подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть никто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.
Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:
– Вы нормально разместились?
Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.
– Спасибо, нормально…
Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:
– О чем же мы будем говорить?
– О реке.
Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и как пустые ржавые корыта болтаются посреди реки рыжие баржи…
В избытке чувств он воскликнул:
– Разве это живая река?!
Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…
– Может быть так казалось потому, что я сам был молод?
Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей из себя наглухо задраенный пловучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, – сказал бы я, – плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.
Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?
Куда и зачем мы торопимся, капитан?
Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?
И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость, и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…
Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?
Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того, как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:
– Хорошо, – сказали хлысты, – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?
– Что вы поставите? – спросил я.
– Жизнь, – ответил он просто…
Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?
Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.
А иногда хотелось бы знать.
Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…
Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества…Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!
Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…
Что вы об этом думаете, капитан?
Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?
18 августа 1992 года.
В «Экологическом вестнике», который издает местная журналистка Валя Симашкина, услышал рассказ об удивительном человеке, Андрее Владимировиче Журавском – страстном исследователе Печерского края и столь же страстном и бескорыстном его колонисте. Этот тип людей, столь распространенный в России начала века, потом совершенно был выведен в советское время: бесстрашные одиночки с американским размахом и российским бескорыстием, в ряду которых Русанов и Седов известны, возможно, лишь благодаря трагическому, потрясшему все общество исходу их предприятий. Это настоящие герои нашей страны, о которых она совершенно забыла. «Случай Журавского» интересен более всего тем, что он был не просто сирота, но подкидыш – а распорядился своей судьбою так, что не может не вызывать восхищения См. «Книгу приложений», III.
. Журавский последние годы работал в Усть-Цильме – староверском селе на половине пути к устью Печоры. Через Усть-Цильму уже просматривается Колгуев, хоть и очень смутно: «усть-цилёмы» (как прозывали жителей села), подобно пустозерцам, ходили туда на промысел. Не очень-то богатая информация, но, во всяком случае, первый отголосок, первый признак того, что я, хоть и немного, приблизился к острову, который здесь, по первоначалу, казался мне столь же отдаленным, как в Москве.
К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11