проточный водонагреватель купить
Когда его спрашивали о чем-нибудь, отвечал неохотно и почти грубо. Кюхля взял его таинственно под руку.
– Пушкин, – сказал он, – как ты думаешь – я тоже хочу поднести Державину стихи.
Пушкин вспыхнул и выдернул руку. Глаза его вдруг налились кровью. Он не ответил Вильгельму, который, ничего не понимая, стоял разинув рот, – и ушел в свою комнату.
Назавтра все знали, что Пушкин пишет стихи для Державина.
Лицей волновался.
О Вильгельме забыли.
День экзаменов настал.
Пушкин с утра был молчалив и груб. Он двигался лениво и полусонно, не замечая ничего вокруг, даже наталкивался на предметы. Вяло пошел он в залу вместе со всеми.
В креслах сидели мундиры, черные фраки; жабо Василия Львовича Пушкина заметно выделялось своей белизной и пышностью – «шалбер» аккуратно ездил на экзамены и интересовался Сашей больше, чем брат Сергей Львович.
Дельвиг стоял на лестнице и ждал Державина. Надо было давно уже идти наверх, а он все стоял и ждал его. Певец «Смерти Мещерского» – увидеть его, поцеловать его руку!
Дверь распахнулась; в сени вошел небольшой сгорбленный старик, зябко кутаясь в меховую широкую шинель.
Он повел глазами по сторонам. Глаза были белесые, мутные, как бы ничего не видящие. Он озяб, лицо было синеватое с мороза. Черты лица были грубые, губы дрожали. Он был стар.
К Державину подскочил швейцар. Замирая, Дельвиг ждал, когда он начнет подыматься по лестнице. Эта встреча уже почему-то не радовала его, а скорее пугала.
Все же он поцелует руку, написавшую «Смерть Мещерского».
Державин сбросил на руки швейцара шинель. На нем был мундир и высокие теплые плисовые сапоги. Потом он повернулся к швейцару и, глядя на него теми же пустыми глазами, спросил дребезжащим голосом:
– А где, братец, здесь нужник?
Дельвиг оторопел. По лестнице уже звучали шаги – директор бежал встречать Державина. Дельвиг тихо поднялся по лестнице и пошел в залу.
Державина усадили за стол. Экзамен начался. Спрашивал Куницын по нравственным наукам. Державин не слушал. Голова его дрожала, он уставился мутным взглядом на кресла. Жабо Василия Львовича привлекло его внимание. Василий Львович завертелся в креслах и отвесил ему глубокий поклон. Державин не заметил.
Так сидел он, дремля и покачиваясь, подперши голову рукой, отрешенный от всего, рассеянно смотря на белое жабо. Губы его отвисли.
Кюхля с непонятным содроганием смотрел на Державина. Это страшное, с сизым носом, старческое лицо напомнило ему как-то пруд, заросший тиной, в котором он хотел утопиться.
Начался экзамен по словесности.
Галич сказал, запинаясь:
– Яковлев, произнесите оду на смерть князя Мещерского, творение Гавриила Романовича Державина.
Державин снял руку со стола. Губы его сомкнулись. Он вглядывался белесыми глазами в лицеиста.
Яковлев был хороший чтец. Уроки де Будри не пропали для него даром. Он читал, немного завывая, не оттеняя смысла, но налегая на звучные рифмы.
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает.
Державин закрыл глаза и слушал.
Сей день иль завтра умереть,
Перфильев! должно нам, конечно.
Державин поднял голову и слегка кивнул не то с одобрением, не то отвечая на что-то ceбe самому.
– Кюхельбекер.
Вильгельм подошел к столу ни жив ни мертв.
– Отвечайте о сущности поэзии одической.
Вильгельм начал отвечать по учебнику Кошанского, Державин рукой остановил его.
– Скажите, – сказал он разбитым голосом, – что для оды более нужно, восторг пиитический или ровность слога?
– Восторг, – сказал Вильгельм восторженно, – восторг пиитический, который извиняет и слабости и падение слога и душу стремит к высокому.
Державин с удовольствием взглянул на него.
– Простите, – сказал не своим голосом Вильгельм, – дозвольте прочесть стихотворение, Гавриле Романовичу посвященное.
Галич смутился. Кюхельбекер ему ничего не сказал о своих стихах. Нет, это будет опасно. Вероятно, наворотил чего-нибудь.
– Первую строфу, если Гаврила Романович разрешит.
Державин сделал жест рукой. Жест был неожиданно изящный, широкий.
Вильгельм прочел дрожащим голосом:
Из туч сверкнул зубчатый пламень.
По своду неба гром протек,
Взревели бури – челн о камень;
Яряся, океан изверг
Кипящими волнами
Пловца на дикий брег.
Он озирается – и робкими очами
Блуждает ночи в глубине;
Зовет сопутников, – но в страшной тишине
Лишь львов и ветра вопль несется в отдаленьи.
Он окончил и растерянно взглянул перед собой.
– Громко. Есть движение, – сказал Державин. – Огня бы больше. Державина, видно, читали, – добавил он, бледно улыбаясь.
Галич тоже улыбнулся, видя, что все сошло благополучно.
Кюхля вернулся на место, опустив голову.
– Пушкин.
Пушкин вышел вперед бледный и решительный.
Галич знал о «державинских» стихах Пушкина. Весь Лицей знал их наизусть.
Пушкин начал читать.
С первой же строки Державин пришел в волнение. Он впился глазами в мальчика. В белых глазах под насупленными бровями забегали темные огоньки. Крупные ноздри его раздулись. Губы приметно двигались, повторяя за Пушкиным рифмы.
В зале была тишина.
Пушкин сам слышал звонкий, напряженный свой голос и сам ему повиновался. Он не понимал слов, которые читал он, – звуки его голоса тянули его за собою.
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
Голос звенит – вот-вот сорвется.
Державин откинулся в кресла, закрыл глаза и так слушал до конца.
Была тишина.
Пушкин повернулся и убежал.
Державин вскочил и выбежал из-за стола. В глазах его были слезы. Он искал Пушкина.
Пушкин бежал по лестницам вверх. Он добежал до своей комнаты и бросился на подушки, плача и смеясь. Через несколько минут к нему вбежал Вильгельм. Он был бледен как полотно. Он бросился к Пушкину, обнял его, прижал к груди и пробормотал:
– Александр! Александр! Горжусь тобой. Будь счастлив. Тебе Державин лиру передает.
VI
А над Илличевским Кюхля одержал победу.
Алеша Илличевский – по-лицейски Олосинька – был умный мальчик; он хорошо учился, дружил со всеми и ни с кем, был себе на уме.
В Лицее он считался великим поэтом.
И правда – «стихом он владел хорошо», – так по крайней мере говорил о нем учитель риторики Кошанский. Стихи у него были гладкие, без сучка без задоринки, почерк мелкий, косой, с нарядными росчерками. Писал он басни: этот род ему нравился как самый благоразумный; басни Илличевского были нравоучительны. Он и псевдоним себе придумал не без ехидности: «– ийший». Над Кюхлей он смеялся, Дельвигу покровительствовал, а Пушкина готов был считать равным, но втайне остро ему завидовал. Он был осторожен, расчетлив и в товарищеские заговоры никогда не вступал. Олосинька был первый ученик. После того как Кюхля тонул в пруду, Олосинька нарисовал в «Лицейском мудреце» очень хорошую картинку-карикатуру; на картинке было изображено, как Кюхлю с закинутым назад бледным лицом (нос на рисунке был у Кюхли огромный) тащат багром из воды. Кюхля карикатуру видел, но – странное дело – не рассердился: он слишком его не любил, чтоб на него сердиться.
Илличевский знал это и, в свою очередь, не переносил Кюхлю. Он сочинил на него довольно злую эпиграмму и назвал ее, не без изящества, «Опровержением»:
Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет.
На свете, в твари тленной,
Явися, Вилинька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
Но пресовершенный урод с его уродливыми стихами больше привлекал Пушкина и Дельвига, чем совершенный Олосинька. И однажды урод одержал над ним победу. Он напал на Илличевского с пеной у рта.
– Я могу нанять учителя чистописания, – кричал он, наступая на Илличевского, – и он меня в три урока выучит писать, как ты!
– Сомневаюсь, – криво улыбнулся Олосинька.
– Ты никогда не ошибаешься, ты безупречен, ты без ошибок пишешь – дело, ей-богу, не важное. После Батюшкова разве трудно писать чисто?
– Ты вот доказываешь, что трудно, – язвил Олосинька и посматривал вокруг искательно, приглашая посмеяться.
Никто, однако, не смеялся.
– Лучше в тысячу раз писать с ошибками, чем разводить, как ты, холодную водицу! – кричал Кюхля. – Я не стыжусь своих ошибок. К черту правильность мертвеца! Пушкин, – обернулся он с неожиданным вызовом к Пушкину, – если ты пойдешь, как Илличевский, я от тебя отрекаюсь!
Все повернулись к Пушкину.
Пушкин стоял и покусывал губы.
Он был нахмурен и серьезен.
– Успокойся, Вилинька, – сказал он, – что ты развоевался? Каждый идет своим путем.
Он схватил Кюхлю за рукав и потащил его за собою.
– Он, кажется, обиделся? – спросил Кюхля Пушкина и тяжело вздохнул. – Пускай обижается.
VII
А между тем дух лицейский менялся. Старше ли они становились, или кругом что-то менялось, – но появилась в Лицее «вольность».
По вечерам шли разговоры о том, кто теперь правит Россией – царь, Аракчеев или любовница Аракчеева, крепостная его наложница, Настасья Минкина. И эпиграммы лицеисты писали уже не только на Кюхлю и на повара.
От войны 12-го года у лицеистов сохранилось воспоминание о том, как проходили через Царское Село бородатые солдаты, угрюмо глядя на них и устало отвечая на их приветствия. Теперь время было другое. Царь то молился и гадал у Криднерши, имя которой шепотом передавали друг другу дамы, то муштровал солдат с Аракчеевым, о котором со страхом говорили мужчины. Имя темного монаха Фотия катилось по гостиным. Ходили неясные толки о том, кто кого свалит – Фотий ли министра Голицына, Голицын ли Фотия, или Аракчеев съест их обоих. Что было бы лучше, что хуже, не знал никто. Начиналась глухая борьба и возня за места, деньги и влияния; все передавали фразу Аракчеева, сказанную среди белого дня при публике генералу Ермолову, которого он боялся и ненавидел:
– С вами, Алексей Петрович, мы не перегрыземся.
И это шло волнами, кругами по всей стране – и эти волны доходили и до Лицея.
Лицей был балованным заведением – так устроилось, что в нем не секли и не было муштры.
– Les Lycenciеs sont licencieux,[5] – говорил великий князь Мишель чужую остроту о них.
Но и Лицей скоро почувствовал на себе то, что чувствовали все.
Однажды царь вызвал Энгельгардта и спросил у него – благосклонно, впрочем:
– Есть ли у вас желающие идти в военную службу?
Энгельгардт подумал. Желающих было так мало, что, собственно говоря, их и совсем не было. Но ответить царю, который с утра до ночи занимался теперь муштрой в полках и таинственными соображениями об изменениях военной формы, – ответить ему просто было не так-то легко.
Энгельгардт наморщил лоб и сказал:
– Да чуть ли не более десяти человек, ваше величество, этого желают.
Царь важно кивнул головой:
– Очень хорошо. Надо в таком случае их познакомить с фрунтом.
Энгельгардт обомлел. «Фрунт, казарма, Аракчеев – Лицей пропал, – пронеслось у него в голове. – Конец нашему милому, нашему доброму Лицею». Он молча поклонился и вышел.
На совете Лицея, о котором знали все лицеисты, на цыпочках ходившие в эти дни, шло долго обсуждение.
Де Будри щурился.
– Значит, переход на военное положение?
Куницын, бледный и решительный, сказал:
– В случае муштры и фрунта – слуга покорный, подаю в отставку.
Энгельгардт наконец решил отшутиться. Это иногда удавалось. Шутка пользовалась уважением при дворе еще при Павле, который за остроумное слово награждал чинами. Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть острословом.
Энгельгардт пошел к царю и сказал ему:
– Ваше величество, разрешите мне оставить Лицей, если в нем будет ружье.
Царь нахмурился.
– Это отчего? – спросил он.
– Потому что, ваше величество, я никогда никакого оружия, кроме того, которое у меня в кармане, не носил и не ношу.
– Какое это оружие? – спросил царь.
Энгельгардт вынул из кармана садовый нож и показал царю.
Шутка была плохая и не подействовала. Царь уже свыкся с мыслью, что из своего окна он будет видеть лицейскую муштру. Это было для него легким отдыхом, летним развлечением. Его тянуло к этой игрушечной муштре, как когда-то его деда Петра III тянуло к игрушечным солдатикам. Они долго торговались, и с кислой улыбкой царь наконец согласился, чтобы для желающих был класс военных наук. На том и поладили.
В другой раз, летом, царь вызвал Энгельгардта и холодно сказал ему, чтобы лицеисты дежурили при царице, – Елизавета Алексеевна жила тогда в Царском Селе.
Энгельгардт помолчал.
– Это дежурство, – сказал, не глядя на него, Александр, – приучит молодых людей быть развязнее в обращении.
Чувствуя, что сказал какую-то неловкость, он добавил торопливо и сердито:
– И послужит им на пользу.
В Лицее сообщение о дежурстве вызвало переполох. Все лицеисты разбились на два лагеря. Саша Горчаков – князь, близорукий, румяный мальчик с прыгающей походкой и той особенной небрежностью манер и рассеянностью, которые он считал необходимыми для всякого аристократа, – был за дежурства.
Надо было начинать карьеру, и как было не воспользоваться близостью дворца.
– Это удачная мысль, – сказал он снисходительно, одобряя не то царя, не то Энгельгардта.
Корф, миловидный немчик, который тянулся за Горчаковым, и Лисичка-Комовский решительно заявили, что новая должность им нравится.
– Я лакейской должности не исполнял и не буду, – спокойно сказал Пущин, но щеки его разгорелись.
– Дело идет не о лакеях, но о камер-пажах, – возразил Корф.
– Но камер-паж и есть ведь царский лакей, – ответил Пущин.
– Только подлец может пойти в лакеи к царю, – выпалил Кюхля и побагровел.
Корф крикнул ему:
– Кто не хочет, может не идти, а ругаться подлецом низко.
– Иди, иди, Корф, – улыбнулся Есаков, – там тебе по две порции давать будут. (Корф был обжора.)
– Если от нас хотят развязности в обращении, – заявил Пушкин, – лучше пусть нас научат ездить верхом.
1 2 3 4 5 6 7
– Пушкин, – сказал он, – как ты думаешь – я тоже хочу поднести Державину стихи.
Пушкин вспыхнул и выдернул руку. Глаза его вдруг налились кровью. Он не ответил Вильгельму, который, ничего не понимая, стоял разинув рот, – и ушел в свою комнату.
Назавтра все знали, что Пушкин пишет стихи для Державина.
Лицей волновался.
О Вильгельме забыли.
День экзаменов настал.
Пушкин с утра был молчалив и груб. Он двигался лениво и полусонно, не замечая ничего вокруг, даже наталкивался на предметы. Вяло пошел он в залу вместе со всеми.
В креслах сидели мундиры, черные фраки; жабо Василия Львовича Пушкина заметно выделялось своей белизной и пышностью – «шалбер» аккуратно ездил на экзамены и интересовался Сашей больше, чем брат Сергей Львович.
Дельвиг стоял на лестнице и ждал Державина. Надо было давно уже идти наверх, а он все стоял и ждал его. Певец «Смерти Мещерского» – увидеть его, поцеловать его руку!
Дверь распахнулась; в сени вошел небольшой сгорбленный старик, зябко кутаясь в меховую широкую шинель.
Он повел глазами по сторонам. Глаза были белесые, мутные, как бы ничего не видящие. Он озяб, лицо было синеватое с мороза. Черты лица были грубые, губы дрожали. Он был стар.
К Державину подскочил швейцар. Замирая, Дельвиг ждал, когда он начнет подыматься по лестнице. Эта встреча уже почему-то не радовала его, а скорее пугала.
Все же он поцелует руку, написавшую «Смерть Мещерского».
Державин сбросил на руки швейцара шинель. На нем был мундир и высокие теплые плисовые сапоги. Потом он повернулся к швейцару и, глядя на него теми же пустыми глазами, спросил дребезжащим голосом:
– А где, братец, здесь нужник?
Дельвиг оторопел. По лестнице уже звучали шаги – директор бежал встречать Державина. Дельвиг тихо поднялся по лестнице и пошел в залу.
Державина усадили за стол. Экзамен начался. Спрашивал Куницын по нравственным наукам. Державин не слушал. Голова его дрожала, он уставился мутным взглядом на кресла. Жабо Василия Львовича привлекло его внимание. Василий Львович завертелся в креслах и отвесил ему глубокий поклон. Державин не заметил.
Так сидел он, дремля и покачиваясь, подперши голову рукой, отрешенный от всего, рассеянно смотря на белое жабо. Губы его отвисли.
Кюхля с непонятным содроганием смотрел на Державина. Это страшное, с сизым носом, старческое лицо напомнило ему как-то пруд, заросший тиной, в котором он хотел утопиться.
Начался экзамен по словесности.
Галич сказал, запинаясь:
– Яковлев, произнесите оду на смерть князя Мещерского, творение Гавриила Романовича Державина.
Державин снял руку со стола. Губы его сомкнулись. Он вглядывался белесыми глазами в лицеиста.
Яковлев был хороший чтец. Уроки де Будри не пропали для него даром. Он читал, немного завывая, не оттеняя смысла, но налегая на звучные рифмы.
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает.
Державин закрыл глаза и слушал.
Сей день иль завтра умереть,
Перфильев! должно нам, конечно.
Державин поднял голову и слегка кивнул не то с одобрением, не то отвечая на что-то ceбe самому.
– Кюхельбекер.
Вильгельм подошел к столу ни жив ни мертв.
– Отвечайте о сущности поэзии одической.
Вильгельм начал отвечать по учебнику Кошанского, Державин рукой остановил его.
– Скажите, – сказал он разбитым голосом, – что для оды более нужно, восторг пиитический или ровность слога?
– Восторг, – сказал Вильгельм восторженно, – восторг пиитический, который извиняет и слабости и падение слога и душу стремит к высокому.
Державин с удовольствием взглянул на него.
– Простите, – сказал не своим голосом Вильгельм, – дозвольте прочесть стихотворение, Гавриле Романовичу посвященное.
Галич смутился. Кюхельбекер ему ничего не сказал о своих стихах. Нет, это будет опасно. Вероятно, наворотил чего-нибудь.
– Первую строфу, если Гаврила Романович разрешит.
Державин сделал жест рукой. Жест был неожиданно изящный, широкий.
Вильгельм прочел дрожащим голосом:
Из туч сверкнул зубчатый пламень.
По своду неба гром протек,
Взревели бури – челн о камень;
Яряся, океан изверг
Кипящими волнами
Пловца на дикий брег.
Он озирается – и робкими очами
Блуждает ночи в глубине;
Зовет сопутников, – но в страшной тишине
Лишь львов и ветра вопль несется в отдаленьи.
Он окончил и растерянно взглянул перед собой.
– Громко. Есть движение, – сказал Державин. – Огня бы больше. Державина, видно, читали, – добавил он, бледно улыбаясь.
Галич тоже улыбнулся, видя, что все сошло благополучно.
Кюхля вернулся на место, опустив голову.
– Пушкин.
Пушкин вышел вперед бледный и решительный.
Галич знал о «державинских» стихах Пушкина. Весь Лицей знал их наизусть.
Пушкин начал читать.
С первой же строки Державин пришел в волнение. Он впился глазами в мальчика. В белых глазах под насупленными бровями забегали темные огоньки. Крупные ноздри его раздулись. Губы приметно двигались, повторяя за Пушкиным рифмы.
В зале была тишина.
Пушкин сам слышал звонкий, напряженный свой голос и сам ему повиновался. Он не понимал слов, которые читал он, – звуки его голоса тянули его за собою.
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
Голос звенит – вот-вот сорвется.
Державин откинулся в кресла, закрыл глаза и так слушал до конца.
Была тишина.
Пушкин повернулся и убежал.
Державин вскочил и выбежал из-за стола. В глазах его были слезы. Он искал Пушкина.
Пушкин бежал по лестницам вверх. Он добежал до своей комнаты и бросился на подушки, плача и смеясь. Через несколько минут к нему вбежал Вильгельм. Он был бледен как полотно. Он бросился к Пушкину, обнял его, прижал к груди и пробормотал:
– Александр! Александр! Горжусь тобой. Будь счастлив. Тебе Державин лиру передает.
VI
А над Илличевским Кюхля одержал победу.
Алеша Илличевский – по-лицейски Олосинька – был умный мальчик; он хорошо учился, дружил со всеми и ни с кем, был себе на уме.
В Лицее он считался великим поэтом.
И правда – «стихом он владел хорошо», – так по крайней мере говорил о нем учитель риторики Кошанский. Стихи у него были гладкие, без сучка без задоринки, почерк мелкий, косой, с нарядными росчерками. Писал он басни: этот род ему нравился как самый благоразумный; басни Илличевского были нравоучительны. Он и псевдоним себе придумал не без ехидности: «– ийший». Над Кюхлей он смеялся, Дельвигу покровительствовал, а Пушкина готов был считать равным, но втайне остро ему завидовал. Он был осторожен, расчетлив и в товарищеские заговоры никогда не вступал. Олосинька был первый ученик. После того как Кюхля тонул в пруду, Олосинька нарисовал в «Лицейском мудреце» очень хорошую картинку-карикатуру; на картинке было изображено, как Кюхлю с закинутым назад бледным лицом (нос на рисунке был у Кюхли огромный) тащат багром из воды. Кюхля карикатуру видел, но – странное дело – не рассердился: он слишком его не любил, чтоб на него сердиться.
Илличевский знал это и, в свою очередь, не переносил Кюхлю. Он сочинил на него довольно злую эпиграмму и назвал ее, не без изящества, «Опровержением»:
Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет.
На свете, в твари тленной,
Явися, Вилинька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
Но пресовершенный урод с его уродливыми стихами больше привлекал Пушкина и Дельвига, чем совершенный Олосинька. И однажды урод одержал над ним победу. Он напал на Илличевского с пеной у рта.
– Я могу нанять учителя чистописания, – кричал он, наступая на Илличевского, – и он меня в три урока выучит писать, как ты!
– Сомневаюсь, – криво улыбнулся Олосинька.
– Ты никогда не ошибаешься, ты безупречен, ты без ошибок пишешь – дело, ей-богу, не важное. После Батюшкова разве трудно писать чисто?
– Ты вот доказываешь, что трудно, – язвил Олосинька и посматривал вокруг искательно, приглашая посмеяться.
Никто, однако, не смеялся.
– Лучше в тысячу раз писать с ошибками, чем разводить, как ты, холодную водицу! – кричал Кюхля. – Я не стыжусь своих ошибок. К черту правильность мертвеца! Пушкин, – обернулся он с неожиданным вызовом к Пушкину, – если ты пойдешь, как Илличевский, я от тебя отрекаюсь!
Все повернулись к Пушкину.
Пушкин стоял и покусывал губы.
Он был нахмурен и серьезен.
– Успокойся, Вилинька, – сказал он, – что ты развоевался? Каждый идет своим путем.
Он схватил Кюхлю за рукав и потащил его за собою.
– Он, кажется, обиделся? – спросил Кюхля Пушкина и тяжело вздохнул. – Пускай обижается.
VII
А между тем дух лицейский менялся. Старше ли они становились, или кругом что-то менялось, – но появилась в Лицее «вольность».
По вечерам шли разговоры о том, кто теперь правит Россией – царь, Аракчеев или любовница Аракчеева, крепостная его наложница, Настасья Минкина. И эпиграммы лицеисты писали уже не только на Кюхлю и на повара.
От войны 12-го года у лицеистов сохранилось воспоминание о том, как проходили через Царское Село бородатые солдаты, угрюмо глядя на них и устало отвечая на их приветствия. Теперь время было другое. Царь то молился и гадал у Криднерши, имя которой шепотом передавали друг другу дамы, то муштровал солдат с Аракчеевым, о котором со страхом говорили мужчины. Имя темного монаха Фотия катилось по гостиным. Ходили неясные толки о том, кто кого свалит – Фотий ли министра Голицына, Голицын ли Фотия, или Аракчеев съест их обоих. Что было бы лучше, что хуже, не знал никто. Начиналась глухая борьба и возня за места, деньги и влияния; все передавали фразу Аракчеева, сказанную среди белого дня при публике генералу Ермолову, которого он боялся и ненавидел:
– С вами, Алексей Петрович, мы не перегрыземся.
И это шло волнами, кругами по всей стране – и эти волны доходили и до Лицея.
Лицей был балованным заведением – так устроилось, что в нем не секли и не было муштры.
– Les Lycenciеs sont licencieux,[5] – говорил великий князь Мишель чужую остроту о них.
Но и Лицей скоро почувствовал на себе то, что чувствовали все.
Однажды царь вызвал Энгельгардта и спросил у него – благосклонно, впрочем:
– Есть ли у вас желающие идти в военную службу?
Энгельгардт подумал. Желающих было так мало, что, собственно говоря, их и совсем не было. Но ответить царю, который с утра до ночи занимался теперь муштрой в полках и таинственными соображениями об изменениях военной формы, – ответить ему просто было не так-то легко.
Энгельгардт наморщил лоб и сказал:
– Да чуть ли не более десяти человек, ваше величество, этого желают.
Царь важно кивнул головой:
– Очень хорошо. Надо в таком случае их познакомить с фрунтом.
Энгельгардт обомлел. «Фрунт, казарма, Аракчеев – Лицей пропал, – пронеслось у него в голове. – Конец нашему милому, нашему доброму Лицею». Он молча поклонился и вышел.
На совете Лицея, о котором знали все лицеисты, на цыпочках ходившие в эти дни, шло долго обсуждение.
Де Будри щурился.
– Значит, переход на военное положение?
Куницын, бледный и решительный, сказал:
– В случае муштры и фрунта – слуга покорный, подаю в отставку.
Энгельгардт наконец решил отшутиться. Это иногда удавалось. Шутка пользовалась уважением при дворе еще при Павле, который за остроумное слово награждал чинами. Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть острословом.
Энгельгардт пошел к царю и сказал ему:
– Ваше величество, разрешите мне оставить Лицей, если в нем будет ружье.
Царь нахмурился.
– Это отчего? – спросил он.
– Потому что, ваше величество, я никогда никакого оружия, кроме того, которое у меня в кармане, не носил и не ношу.
– Какое это оружие? – спросил царь.
Энгельгардт вынул из кармана садовый нож и показал царю.
Шутка была плохая и не подействовала. Царь уже свыкся с мыслью, что из своего окна он будет видеть лицейскую муштру. Это было для него легким отдыхом, летним развлечением. Его тянуло к этой игрушечной муштре, как когда-то его деда Петра III тянуло к игрушечным солдатикам. Они долго торговались, и с кислой улыбкой царь наконец согласился, чтобы для желающих был класс военных наук. На том и поладили.
В другой раз, летом, царь вызвал Энгельгардта и холодно сказал ему, чтобы лицеисты дежурили при царице, – Елизавета Алексеевна жила тогда в Царском Селе.
Энгельгардт помолчал.
– Это дежурство, – сказал, не глядя на него, Александр, – приучит молодых людей быть развязнее в обращении.
Чувствуя, что сказал какую-то неловкость, он добавил торопливо и сердито:
– И послужит им на пользу.
В Лицее сообщение о дежурстве вызвало переполох. Все лицеисты разбились на два лагеря. Саша Горчаков – князь, близорукий, румяный мальчик с прыгающей походкой и той особенной небрежностью манер и рассеянностью, которые он считал необходимыми для всякого аристократа, – был за дежурства.
Надо было начинать карьеру, и как было не воспользоваться близостью дворца.
– Это удачная мысль, – сказал он снисходительно, одобряя не то царя, не то Энгельгардта.
Корф, миловидный немчик, который тянулся за Горчаковым, и Лисичка-Комовский решительно заявили, что новая должность им нравится.
– Я лакейской должности не исполнял и не буду, – спокойно сказал Пущин, но щеки его разгорелись.
– Дело идет не о лакеях, но о камер-пажах, – возразил Корф.
– Но камер-паж и есть ведь царский лакей, – ответил Пущин.
– Только подлец может пойти в лакеи к царю, – выпалил Кюхля и побагровел.
Корф крикнул ему:
– Кто не хочет, может не идти, а ругаться подлецом низко.
– Иди, иди, Корф, – улыбнулся Есаков, – там тебе по две порции давать будут. (Корф был обжора.)
– Если от нас хотят развязности в обращении, – заявил Пушкин, – лучше пусть нас научат ездить верхом.
1 2 3 4 5 6 7