https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Писал на химические заводы, просил, чтобы прислали ароматические масла, но все равно мыло это было какое-то не такое.
– Да, дома я об этом рассказывал. Бывало, только подумаю, что этим можно мыться, меня трясет, даже один мой сослуживец это заметил. И мамэ тоже этим мылом брезговала, но оно хорошо мылилось и пошло на стирку. Понемногу и я привык, ведь продукция была качественная…
На его худом, бледном лице появляется снисходительная улыбка.
– Известное дело, немцы, они из всего могут сделать конфетку…
3
Во второй половине дня мы снова вызвали на допрос коллег доктора Шпаннера. Разговор велся в привычной для них обстановке, в пустой приемной одного из больничных зданий.
На допрос их вызывали по одному. Но и тот и другой заявили, что ничего не знали о существовании укрытой в одном из больничных зданий мыловарни. Сегодня утром они увидели ее в первый раз, и зрелище это произвело на них тяжелое впечатление.
И тот и другой заявили, что профессору Шпаннеру было лет сорок, не больше, и в области патанатомии он считался большой научной величиной. О его моральных качествах они ничего определенного сказать не могли: знакомы с ним были недавно, встречались редко, знали только, что он член национал-социалистской партии.
Во время допроса и тот и другой сидели поодаль от нас с одинаково растерянными лицами. Сидели все в тех же неизменных черных пальто, придерживая на коленях черные шляпы.
Оба отвечали на вопросы с готовностью, но взвешивая каждое слово. Оба учитывали все – Гданьск в ту майскую пору был еще наводнен немцами, по улицам шли бесконечные колонны военнопленных, немки бросали им из окон цветы. Но власти в городе были польские, а в гарнизоне стояли советские войска.
Однако на вопрос, могли ли они, зная Шпаннера по его научной деятельности, допустить, что он способен варить из людей мыло, они ответили по-разному. Первый профессор – худой и высокий, с тонкими чертами лица, после долгих размышлений заявил:
– Да, я вполне допускаю, что Шпаннер мог выполнить такой приказ. Ведь всем известно, что у него было партийное взыскание.
Второй – грузный и добродушный, с младенчески розовой кожей и обвисшими щеками, тоже долго размышлял и наконец, все взвесив, ответил по совести:
– Да, я это вполне допускаю. С жирами у нас тогда было очень плохо. Экономическое положение в стране тяжелое. Во имя процветания государства он мог пойти на это.
Дно
– С чего начать? – на минуту она задумывается. – Сама не знаю.
Она седая и, пожалуй, даже красивая, полная, с мягкими плавными движениями. Лицо у нее очень усталое. Она пережила такое, чему никто бы не поверил. Она и сама бы не поверила, если бы не знала, что это было.
Она ни от кого ничего не требует. Ей хочется только, чтобы люди были к ней чуть добрее, ведь она сама прошла через многое, и дети у нее погибли в лагерях. Правда, известия об их смерти она не получила. Но уже давным-давно она ничего о них не знает.
Сын до сих пор не вернулся домой. Но друзья его, все, кто возвратился, говорят, что ничего о нем не слыхали. А дочь…
Об этом говорить еще тяжелее, так тяжело, что большие серые кроткие глаза тотчас же заволакиваются слезами. Слезы появляются сами собой, непрошеные, и незаметно исчезают, так и не скатившись по щеке.
О муже она тоже ничего не знает. В последний раз люди видели его в лагере, в Прушкове. Но он, человек немолодой, свое прожил. Немолодой, хоть и моложе ее на три года.
Она осталась совсем одна, и люди должны бы понимать это. Старики, которые знали ее в прежние годы, относятся к ней душевно. А молодые… Молодым она только помеха.
– С чего начать? – повторяет она, и глаза у нее сами закрываются от усталости. – В Равенсбрюке они нас, конечно, мучали. Глумились, как могли. И уколами донимали, и опыты разные делали. Вскрывали раны. И все их доктора, интеллигентные люди. Но только пробыли мы там недолго – всего три недели. Оттуда нас перевели в другой лагерь, на военный завод.
– И дочку тоже, а как же. Мы везде были вместе. С той самой минуты, как нас арестовали. Только когда мы возвращались домой, ее задержали. Ее и еще несколько девчат. Всего человек десять…
Она говорит приглушенным голосом, и слова сами слетают с ее губ, частые и грустные. Все время вспоминает о дочери. Дочь была доброй, была красивой, была способной. Учила детей, состояла в организации. И сын тоже. Вечно они за него беспокоились. Он часто возвращался домой ночью, намного позже комендантского часа. Бросит в стекло горсть песку, они спустят вниз веревку, а он по ней лезет в окно, чтобы дворник ни о чем не догадался. Она всегда боялась, что в конце концов кто-нибудь его выследит и все откроется.
Его тоже взяли, но не вместе с ними, а во время восстания. Последнюю открытку он прислал родным в декабре. Он знал, что мать и сестра уже давно в Германии.
– До того как нас отправили в лагерь, два месяца мы были в Павяке. Что там творили с людьми, как измывались! Уколы делали – кровь выкачивали для своих солдат и только потом вешали или вели на расстрел. Сначала возьмут от человека все, что могут, а потом убьют.
Чувствуется, что она многого не договаривает.
– У нас на кухне были мужчины, они тоже нам кое-что рассказывали. И о крысах тоже… Заключенные сами должны были выносить трупы из морга. Руки и ноги у них были связаны и все внутренности выедены начисто. У некоторых еще билось сердце.
Она снова подумала о чем-то, о чем не могла говорить. И только едва заметная морщинка появилась на ее гладком лбу – от этого взгляда в прошлое.
– Мучать меня не мучили, но били сильно, – сказала она наконец.
И снова посыпались частые, тихие, короткие слова.
– Боже, как меня били, все хотели узнать, кто и зачем к нам приходил в тот день, когда у нас собрался народ и дочка на пианино играла, не поверили, что это урок танцев. Били резиновой дубинкой… Я заслонила лицо руками, и мне дубинкой отбили все пальцы – вот и сейчас видно. Когда я что-нибудь делаю, мне всегда больно.
Она показывает свои небольшие опухшие, изуродованные руки.
– Очень я боялась, что не выдержу, скажу что-нибудь, когда уж очень было больно, когда в глазах темнело. Но выдержала. Решила, что буду молчать, и молчала. Держалась до конца.
Она вздохнула с облегчением и доверительно продолжала:
– А сын ребят дома обучал, только вместо винтовок у них были палки.
Женщина встряхнула головой, провела своими изуродованными руками по лицу и заговорила снова:
– А теперь я расскажу вам, как мы работали на военном заводе. По двенадцать часов не отходили от станка. Перерыва на обед не полагалось. Ночевали мы в лагере. Этот новый лагерь назывался, кажется, Бунциг. Оттуда до завода несколько верст. Будили нас в три часа ночи, света никакого не было, и мы в темноте застилали нары, пили кофе без сахара, и каждый ел свою пайку. С четырех до полшестого на дворе была поверка. Холодно, дождь, снег – все равно. Потом полчаса ходьбы до завода, чтобы успеть к шести. Обед нам давали на заводе. Баланду из сушеных листьев или еще из чего-то, не знаю толком из чего – из сушеной брюквы, что ли… Утром и вечером кофе без сахара и сто грамм хлеба на день. Сначала давали по сто пятьдесят грамм, а потом уже только по сто – вот такой кусочек. Как мы мучались. Как голодали…
Изготовляли мы снаряды – для пушек, для зениток – и еще авиабомбы. Работа тяжелая, все время в чаду, в огне. А тех, кто не выполнял нормы, наказывали.
Как? Знаете, в стороне от лагеря были карцеры. Холодные, сырые, вроде подвалов. Того, кто плохо заправит нары или плохо вымоет кружку из-под кофе, воды ведь не было и света тоже, тут же отправляли в карцер. Или держали на дворе часов двенадцать подряд, снег ли, дождь – все едино. Гестаповцы следили за нами, ходили мимо, глядели, как мы мерзнем, и смеялись. Мы прижимались друг к другу. чтобы согреться, но за это били и отправляли в карцер. Платьица на нас были летние, чужие – не наши. Наши отобрали. Были и арестантские, в полоску, и обычные, рукав до локтя, ноги голые. И на спине наискосок нашит крест.
За то время меня уже два раза обрили наголо, и прямо так я выходила на мороз. Голову покрыть не разрешали. На ногах у нас были деревянные колодки. Только спереди на носке прибит кусочек полотна, чтобы держались. Какие у нас были синие ноги, боже мой, будто кто краской выкрасил…
Как все мы мерзли, вспомнить страшно. Многие не выдерживали и умирали по дороге на работу или прямо у станка. Трупы складывали в бункер. И туда же отправляли за малейшую провинность, есть не давали, не позволяли ничем укрыться, так и сиди всю ночь на голой земле. Утром выведут на поверку и потом обратно гонят в бункер без завтрака. И на поверке наказанные стояли отдельно, чтобы никто не мог поделиться с ними хлебом. Эсэсовки за этим строго следили…
Она умолкла в нерешительности. Опять подошла к чему-то, о чем трудно говорить.
– И все-таки они ели. Я сама видела. Одна женщина шевелила губами. А у другой ногти были все в крови. За это так наказывали! Но они все равно по ночам ели, ели трупы!
Она снова умолкла. Долго собиралась с мыслями, хотела что-то добавить. Но не смогла. Вздрогнула.
– Эсэсовки радовались, когда мы умирали, – продолжала она уже более уверенно, как бы преодолев искушение. – Иногда во время поверки женщины падали, эсэсовки смеялись, пинали их ногами, чтоб но притворялись. Пинали, а те, может, уже четверть часа как умерли. А мы стоим рядом, и нельзя шевельнуться, нельзя помочь, ничего нельзя.
Больным тоже не верили, говорили, что притворяются. Их бросали в карцер, пусть, мол, умирают там, возле трупов. А у мужчин карцеры были хуже наших, и вовсе уж под землей. В самую стужу они стояли по колено в воде.
Она сидела неподвижно, думая, что бы еще сказать. И вдруг оживилась:
– И еще я кое-что расскажу, вам, наверное, это будет интересно. Когда нас вывозили из Павяка, выдали каждой по буханке хлеба и в вагонах для скота отправили в Равенсбрюк. В один вагон загоняли по сто человек, даже стоять было негде.
Воды нет ни капли, выйти нельзя, присесть тоже, все так по ногам и стекало. Спали тоже стоя. Так мы ехали семь дней.
Потом поезд отвели на запасной путь. Была трехчасовая стоянка. И тут мы завыли нечеловеческими голосами – воды, воды! Вагон запломбированный, жара, мы все мокрые от пота, черные от пыли, одежда провоняла, ноги в кале. Вот мы и завыли, как звери.
И тогда пришел немецкий офицер из другого состава, в котором везли раненых солдат, и велел открыть вагон. Нас охраняли украинцы. И они сказали, что открывать нельзя, в этом, мол, вагоне везут бандитов. Тогда он позвал других офицеров – видно, хотел узнать, кто там есть. Пломбу сняли и открыли вагон. Тут-то он нас и увидел.
Боже, как он испугался! Глаза вытаращил, руки растопырил. Очумел от страха.
Ну потом спросил, не говорит ли кто по-немецки или по-французски. Таких было много. Он велел принести воды и выпустить нас из вагона, чтобы мы привели себя в порядок, и тут же приказал открыть остальные вагоны, а там везли мужчин. Боже, что там было. Женщин везли полторы тысячи, а мужчин четыре тысячи с лишним. И в каждом вагоне тридцать – сорок мертвецов. Умерли потому, что им не хватало воздуха.
Рассказав самое важное, она сразу же успокоилась и тихим, усталым голосом продолжала:
– Вагон снова запломбировали и до самого Равенсбрюка нас уже больше не выпускали. Правда, все остались живы. Никто не задохнулся, но несколько женщин сошли с ума. Поправились ли они потом? Нет, не поправились. Их расстреляли в Равенсбрюке в первый же день.
Еще в поезде они стали на нас бросаться, кусались, царапались. А одна женщина, она в Павяке на самых страшных допросах так ничего и не сказала, а тут давай во весь голос выкрикивать фамилии, говорила, где зарыты ящики с оружием, в каком лесу, у какой дороги, в какой деревне. Говорила все подряд. Мы боялись, что она всех погубит. Но ее уже никто не слушал, просто их всех расстреляли, одну за другой.
Лицо у нее стало грустным. Она задумалась.
– Мне так стыдно, что не помню, как их звали. Женщины там были достойные, с большими заслугами. Может, их теперь кто разыскивает, ждет, как я жду своих детей. А я вот не могу даже вспомнить, кто они.
Вот ведь как… Вот видите! Немец, и тот испугался, когда нас увидел. Ничего удивительного, что многие из нас не выдержали.
На кладбище
Дорога на кладбище идет через весь город мимо той стены. Все дома по ту сторону стены – прежде набитые битком, – из окон и с балконов везде выглядывали люди, – теперь опустели. Проходя мимо одного из домов, где-то на третьем этаже я каждый раз вижу открытое настежь окно с провалившимся подоконником, с почерневшей оборванной занавеской и засохшим цветком, а в глубине комнаты, у стены, – буфет с раскрытыми дверцами.
Время идет, но никто не чинит подоконника, никто не закрывает дверцы буфета.
Дорога на кладбище незаметно приводит нас из города живых в город мертвых. Но и здесь, среди этих вымерших стен, все же продолжается жизнь. Здесь и сейчас еще можно кое-что увидеть и услышать.
Над нежной молоденькой зеленью кладбищенских деревьев черными тучами поднимаются клубы дыма. Время от времени их пронизывает полоса пламени, трепещущая на ветру, узкая алая лента, а где-то, еще выше, тихонько переговариваются самолеты.
Время бежит, но здесь ничто не меняется, все остается по-прежнему.
Отовсюду приходят вести о смерти. В лагере умер П., умерла К., ее арестовали на каком-то полустанке и тоже отправили в лагерь. Люди умирают то и дело, словно бы стремясь воспользоваться любым подходящим предлогом. Кажется, что никого уже не осталось в живых, что вокруг пустота и ухватиться не за что. Смерть повсюду, она заполонила все. В подземельях кладбищенских часовен рядами, словно выстроившись в очередь, стоят гробы, ожидая часа погребения. Смерть обыкновенная, единичная по сравнению с этой всеобщей кажется чем-то неуместным. Но самая большая бестактность – это жить.
Ничего от прежней жизни не осталось, будто ее ивовсе не было. То, что приходится людям вытерпеть, превышает человеческие возможности. К тому же людей разделяет страх.
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я