электрический полотенцесушитель сунержа
Когда при первых утренних лучах, медленно, онемевшими ногами, он покидал еще спящий город, у последней хижины поднялась какая-то съежившаяся фигура и присоединилась к страннику. Это был Говинда.
– Ты пришел! – сказал Сиддхартха и улыбнулся.
– Я пришел, – сказал Говинда.
У САМАН
Вечером того же дня юноши догнали высохших аскетов-саман. И выразили свое желание стать их спутниками и учениками.
Саманы согласились.
Сиддхартха подарил свое платье бедному встреченному по дороге брахману. Теперь он имел на себе только повязку вокруг чресел и кусок материи без швов, землистого цвета, служивший ему плащом. Пишу он принимал только раз в день и притом лишь такую, которая не была приготовлена на огне.
Он постился пятнадцать дней подряд. Постился двадцать восемь дней. Тело его исхудало, щеки обтянулись. Знойные грозы горели в его ставших огромными глазах. На высохших пальцах выросли длинные ногти, подбородок оброс сухой, всклокоченной бородой. Ледяным становился его взгляд, когда он встречал женщин; уста кривились презрением, когда он проходил через город с нарядно одетыми людьми. Он видел, как торговали купцы, как отправлялись на охоту князья, как родственники оплакивали своих покойников; видел непотребных женщин, предлагающих свои ласки, врачей, хлопочущих у ложа больных, жрецов, назначающих день посева, видел обменивающихся ласками влюбленных, кормящих грудью матерей. Но все это казалось ему не стоящим его взгляда, все это была ложь, смрад, от всего смердело ложью, все имело только видимость смысла, счастья, красоты, на самом же деле было несознаваемым тленом. Горечью отзывалось все в мире. Мукой была вся жизнь.
Одну только, единственную цель ставил себе Сиддхартха: опустошать свою душу, вытравить из нее всякие стремления и желания, всякие грезы, всякие радости и страдания. Умереть для самого себя, перестать быть Я, обрести покой в опустошенном сердце, самоотрешившейся мыслью быть готовым к приятию чуда – такова была эта цель. Когда все личное будет преодолено и умрет, когда смолкнут в сердце все желания и страсти, тогда должно будет проснуться основное, сокровеннейшее в человеческом существе – то, что уже не есть «Я» – великая тайна.
Молча выстаивал Сиддхартха под отвесно падающими солнечными лучами, ожигаемый болью, сгорая от жажды, и стоял до тех пор, пока не переставал чувствовать и боль, и жажду. Молча стоял он в дождливое время года; с волос его струилась вода на озябшие плечи на мерзнущие бедра и ноги – стоял до тех пор, пока и плечи, и ноги не переставали ощущать холод, пока они не утрачивали всякую чувствительность. Молча садился он среди усеянных шипами растении; из обожженной кожи капала кровь, из нарывов выступал гной, но Сиддхартха продолжал сидеть, как пригвожденный, не двигаясь с места, и сидел до тех пор, пока кровь не переставала течь, пока он не чувствовал более ни уколов, ни жжения.
Сиддхартха сидел прямо, как столб, и приучался сберегать дыхание, довольствоваться как можно меньшим количеством воздуха, приучался и совсем задерживать дыхание; вместе с дыханием он приучался замедлять и биение сердца, уменьшать число его ударов, пока сердце почти совсем не переставало биться.
Под руководством старейшего из аскетов Сиддхартха упражнялся в самоотрешении и самопогружении, по новым правилам саман. Вот белая цапля пролетела над бамбуковым лесом. И Сиддхартха тотчас же воспринимал цаплю в свою душу, летал над лесами и горами, сам становился цаплей, пожирая рыб, голодал вместе с цаплей, кричал голосом цапли, умирал смертью цапли. Мертвый шакал лежал на песчаном берегу, и душа Сиддхартхи входила в труп, становилась мертвым шакалом, лежала на берегу, вздувалась, смердела, разлагалась, растерзывалась гиенами и коршунами, превращалась в скелет, становилась прахом и развеивалась по полю. Но испытав смерть, разрушение и распыление, изведав мутное опьянение круговорота, душа Сиддхартхи возвращалась назад, снова томимая жаждой и, как охотник, вновь высматривала лазейку, через которую можно было бы вырваться из круговорота вещей туда, где наступал конец закону причинности, где начиналась чуждая страданию вечность. Он умерщвлял свои чувства, умерщвлял свою память; он ускользал из своего «Я» в тысячу чужих оболочек, становился животным, падалью, камнем, деревом, водой, но всякий раз, пробуждаясь, – при свете ли солнца или в сиянии месяца – снова находил себя, снова становился «Я», носился в круговороте, чувствовал жажду, подавлял ее, и вновь томился жаждой.
Многому научился Сиддхартха у саман, много путей узнал он, чтобы уйти от Я. Он научился отрешаться от своего «Я» путем страдания, добровольным претерпеванием боли, голода, жажды, усталости. Он достигал самоотрешения и путем размышления, удалением из своего ума всяких представлений. Этими и другими путями он научился достигать же лаемого – тысячи раз он покидал свое «Я», часами и днями пребывал в «Не – Я». Но хотя этими путями он уходил далеко от «Я», конец каждого пути неизменно подводил его обратно к «Я». Хотя бы Сиддхартха тысячу раз ускользал от «Я», пре бывал в «Ничто», пребывал в животном, или камне, – неми нуемым было возвращение, неизбежно наступал час, когда он снова находил самого себя, – при свете ли солнца, в сиянии ли месяца, в тени или под дождем – снова становился Я и Сиддхартхой и снова испытывал муки вынужденного кружения в круговороте.
Рядом с ним подвигался и Говинда, его тень; он шел теми же путями, подвергал себя тем же истязаниям. Редко говорили они между собой о чем-нибудь ином, помимо того, что требовалось служением и упражнениями. Иногда они вдвоем отправлялись по деревням, чтобы выпрашивать пищу для себя и своих наставников.
– Как ты полагаешь, Говинда, – спросил однажды Сиддхартха, когда они шли побираться, – как ты полагаешь, подвинулись мы вперед? Достигли мы какой-нибудь из наших целей?
На что Говинда ответил:
– Мы учились и продолжаем свое учение. Ты, Сиддхартха, станешь великим саманой. Ты быстро усвоил все упражнения – старые саманы часто восторгались тобой. Ты со временем станешь святым, о Сиддхартха!
Но Сиддхартха заметил на это:
– Я смотрю на дело иначе, друг мой. Всему, чему я доныне научился у саман, я мог бы научиться скорее и более простым путем. В любой харчевне квартала, населенного публичными женщинами, среди извозчиков и игроков в кости, я мог бы, о друг мой Говинда, научиться тому же.
И сказал Говинда:
– Ты шутишь, Сиддхартха! Каким образом ты мог бы у таких жалких созданий научиться самопогружению, задерживанию дыхания, нечувствительности к голоду и боли?
И Сиддхартха тихо, словно говоря с самим собой, ответил:
Что есть погружение? Что означает оставление своего тела? Какой смысл имеет пост или задерживание дыхания? Все это – бегство от «Я», все это лишь кратковременное убегание от мук своего бытия, кратковременное самоусыпление, дабы не чувствовать страдания и бессмысленности жизни. Но то же временное освобождение, ту же кратковременную бесчувственность погонщик волов находит на постоялом дворе, когда выпьет несколько чашек рисового вина или перебродившего кокосового молока. Тогда он перестает чувствовать свое Я, перестает чувствовать страдание жизни; на короткое время ему удается одурманить себя. В своей чаше с рисовым вином, над которой он задремал, он находит то же самое, что находят Сиддхартха и Говинда, когда путей продолжительных упражнений выходят из своей телесной оболочки и пребывают в Не-Я. Вот как обстоит дело, о Говинда! И сказал Говинда:
– Ты говоришь так, друг, хотя и ты знаешь, что Сиддхартха не погонщик волов, а самана не пьяница. Правда тому, кто пьет, удается одурманить себя, он находит временное освобождение и покой, но ведь его самообман проходит, и он убеждается, что все осталось по-старому; он не стал мудрее, не приобрел познаний, не поднялся на высшую ступень.
Но Сиддхартха заметил на это с улыбкой:
– Не знаю, я никогда не напивался, но что я , Сиддхартха, в своих упражнениях и самопогружениях нахожу лишь временное усыпление и так же далек еще от мудрости, от искупления, как ребенок в чреве матери, это-то я знаю, о Говинда, это-то я хорошо знаю...
И в другой раз, когда оба они вышли из лесу, чтоб попросить в деревне для своих братьев и учителей немного пищи, Сиддхартха снова заговорил о том же;
– Ну, что же, Говинда, как по-твоему – мы на верном пути? Ближе ли мы стали к познанию и искуплению? Не вертимся ли мы, в сущности, в круге – мы, рассчитывавшие вырваться из круговорота?
И ответил Говинда:
– Многое мы узнали, Сиддхартха, и многое еще остается нам узнать. Нет, мы не вертимся в круге, мы поднимаемся вверх. Наш круг – это спираль, на несколько ступеней мы уже поднялись выше.
И сказал Сиддхартха: – Сколько по-твоему лет старейшему самане, нашему до стопочтенному учителю? Ответил Говинда:
– Лет шестьдесят, верно, будет ему. А
Сиддхартха на это;
– Шестьдесят лет прожил он на свете, а Нирваны не достиг. Он проживет и семьдесят, и восемьдесят. И мы с тобой проживем столько же, будем подвигаться, будем поститься и размышлять, а Нирваны все-таки не достигнем, – ни он, ни мы. О Говинда, сдается мне, из всех саман, существующих в мире, быть может, ни один не достигнет Нирваны. Мы тешим себя надеждами, мы приобретаем знания и умения, которыми сами себя дурачим. Но того, что одно только и является существенным, – настоящего пути мы не находим.
– Не говори таких страшных слов, о Сиддхартха! -сказал Говинда. – Возможно ли, чтобы среди стольких ученых мужей, среди брахманов и стольких ищущих и подвигающихся святых мужей ни один не нашел настоящего пути?
Сиддхартха же голосом, в котором звучало столько же печали, сколько насмешки – тихим, немного печальным, немного насмешливым голосом, ответил:
– Скоро, о Говинда, друг твой оставит стезю саман, по которой так долго шел вместе с тобой, Я томлюсь жаждой, о Говинда, а на этом долгом пути, пройденном вместе с саманами, я ни капли не утолил этой жажды. Все время я жаждал познания, все время меня осаждали вопросы. Год за годом расспрашивал я брахманов, вопрошал священные Веды, обращался к благочестивым саманам – год за годом... Быть может, о Говинда, было столько же умно и целесообразно и обращаться с такими вопросами к птице-носорогу или к шимпанзе. Сколько времени я потратил и все еще трачу на учение, а пришел лишь к тому выводу, что ничему нельзя научиться. Мне кажется, на самом деле нет ничего такого, что мы называем «учением»: есть только, о друг мой, знание, и оно везде, оно – Атман, оно во мне и в тебе, и в каждом существе. И у меня является мысль, что этому знанию ничто так не враждебно, как желание знать, как учение...
Но тут Говинда остановился среди дороги, воздел руки к небу и проговорил:
– Не пугай, о Сиддхартха, своего друга такими речами! Воистину, твои слова пробуждают тревогу в моем сердце. Подумай только: к чему же тогда все благочестивые молитвы, к чему высокопочтенное сословие брахманов, что толку в святости саманой, если, как ты говоришь, ничему нельзя научиться? Что же, Сиддхартха, станется со всем, что на земле почитается священным, ценным, достойным уважения?
И Говинда тихо, про себя, проговорил стих из Упанишад:
Кто мыслями, с чистой душой, погрузится в Атмана,
Словами не выразить сердца его блаженство.
Сиддхартха же молчал. Он обдумывал слова, сказанные ему Говиндой, и старался продумать их до конца,
– Да, – размышлял он, стоя с опущенной головой, – что же в таком случае остается от всего, что кажется нам священным? Что вообще остается? Что сохраняет свое значение?
И он покачал головой.
Однажды, когда оба юноши пробыли уже около трех лет у саман, разделяя с ними их подвижническую жизнь, до них какими-то путями дошла не то подлинная весть, не то слух, Моява: будто явился некто, прозванный Гаутамой, Возвышенным. Буддой, и будто этот некто преодолел в себе страдания мира и остановил колесо возрождений. Окруженный учениками, он странствует по земле, возвещая свое учение – нищий, не имеющий ни дома, ни жены, в желтой одеянии аскета, но с ясным челом, блаженный. И брахманы и князья склоняются пред ним и становятся его учениками.
Эта молва, этот слух, эта сказка то и дело возникали вновь, звучали то здесь, то там. В городах об этом говорили брахманы, в лесу саманы. Снова и снова имя Гаутамы-Будды доходило до юношей, поминаемое то добром, то злом, сопровождаемое то славословиями, то хулой.
Подобно тому, как в стране, опустошаемой чумой, когда возникает слух, что там-то и там-то находится человек, мудрец ученый, который одним только словом или дуновением уст своих в состоянии излечить всякого заболевшего чумой – слух этот быстро разносится повсюду, все говорят о нем: одни с верой, другие с сомнением, третьи тотчас же пускаются в путь, чтобы разыскать этого мудреца, этого спасителя, – так точно пронеслась по стране эта благоуханная молва о Гаутаме-Будде, мудреце из рода Шакья. Этот Будда, по словам верующих, обладал высшим знанием, он сохранил память о своих прежних существованиях, он достиг Нирваны и никогда больше не должен будет вернуться в круговорот, никогда не погрузится вновь в мутный поток перевоплощений. Много чудного и невероятного рассказывалось о нем – будто он творит чудеса, будто он поборол дьявола и беседует с богами. Враги же и неверующие говорили, что этот Гаутама-тщеславный совратитель, что он проводит свои дни в излишествах, презирает жертвоприношения, что он не обладает никакой ученостью, не признает подвижничества и истязания плоти.
Дивно звучала молва о Будде, какими-то чарами веяло от рассказов о нем. Ведь мир в самом деле страдал недугом. Тя желым бременем была жизнь, а тут, в этой молве, словно забил целебный родник, зазвучала благая весть, полная утешений и высоких обетовании. Везде, куда только проникал слух о Будде, во всех странах Индии юноши приходили в возбуждение, сердца их наполнялись томлением и надеждой, В городах и селах сыновья брахманов радушно принимали всякого странника и пришельца, если он приносил какую-нибудь весть о нем, о Возвышенном, о Шакьямуни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15