https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Sanita-Luxe/
OCR Busya
«Иво Андрич «Пытка. Избранная проза», серия «Библиотека славянской литературы»»: Панорама; Москва; 2000
Аннотация
В том выдающегося югославского писателя, лауреата Нобелевской премии, Иво Андрича (1892–1975) включены самые известные его повести и рассказы, созданные между 1917 и 1962 годами, в которых глубоко и полно отразились исторические судьбы югославских народов.
Иво Андрич
Чоркан и швабочка
Комедианты появились тихо и неприметно. Пока вбивали колья и натягивали веревки, рядом крутилась только детвора. Лишь на другой день после того, как были сооружены два шатра – большой для представлений и маленький для тира, комедианты прошествовали по местечку – напудренный клоун с барабаном, танцовщица в короткой желтой шелковой юбочке и директор в лоснящемся фраке и сапогах. Наняли и цыгана Сумбо, он шел впереди и играл на зурне. За комедиантами валила толпа ребятишек и шел полицейский Бошко. Зашевелились и лавочники, женщины выглядывали из окон.
Первые вечера тоже прошли спокойно. Но потом парни потянулись в тир – стрелять по мишеням. Пораженные мишени переворачивались, и на их месте возникали жестяные фигуры: кузнецы, громко бьющие по наковальне, или девушка, машущая платочком. Мало-помалу стрельба в тире стала общей страстью.
Авдага Сарач, в прошлом известный пьяница и забулдыга, а теперь человек женатый и степенный, то и дело припирает дверь лавки палкой и – в тир. Заряжает и выдает ружья жена директора, крупная блондинка с морщинистым лицом и замысловатой прической. Авдага наваливается грудью на стойку и сосредоточенно целится. Стреляет он всегда в одну и ту же мишень в самом центре, в ту, из-за которой, если попадешь, поднималась Леда с лебедем на коленях. Лебедь взмахивал раза два крылами, и все снова исчезало. Промазав, Авдага ругается себе в усы и нетерпеливо протягивает руку за другим заряженным ружьем. Попав в цель, он немного подается назад и с восхищением глядит на голую женщину из белой жести с лебедем и еле слышно шепчет:
– Ишь белая какая, курицына дочь!
А глаза так и блестят: знал он цену доброму ружью и красивой женщине!
Страсть растет и ширится: она захватывает и детей, и юношей, и солидных мужей. Ежеминутно в тир прибегают ученики и зовут своих хозяев, а те рассеянно ругают их и гонят с глаз долой. Ученик Авдаги получил такую трепку, что теперь не отваживается даже близко подойти к тиру и, когда нужно позвать мастера, кричит издали:
– Хозяин, мулла Муя пришел из Округлы, ждет тебя в лавке!
Но хозяин и не оборачивается – он целится в Леду с лебедем, а промазав, на все корки распекает мальчишку и норовит закатить ему оплеуху:
– Убирайся вместе со своим муллой, на что он мне сдался?
И снова берется за ружье.
Однако по вечерам население местечка – мужскую его половину – пленяла и приводила в неистовство танцовщица на проволоке.
В короткой юбочке и черном трико она пересекала арену и, помахивая маленьким зеленым зонтиком, скользила по натянутой проволоке то на одной ноге, то на обеих. Зрители следили за ней горящими глазами, раскрыв от изумления рты. И когда она наконец спрыгивала на руки директора и исчезала за кулисами, все устало сникали, словно долго смотрели на дивные звезды. А после представления затевались кутежи, песни, драки.
Заурядная танцовщица бродячего цирка в воображении обывателей стала таинственным, роковым существом. Она взбудоражила все местечко, наполнила дома шепотом и плачем, а мужские сердца – дерзновенными желаниями и страстями. В сознании жен и взрослых дочерей она жила (даже во сне) как некое безликое, омерзительное и непреодолимое зло.
Только малые дети толковали об акробате и клоуне и целыми днями учились держать палку на носу и отвешивать друг другу фальшивые пощечины.
Но на мужчин нашло повальное безумие и безрассудство, какие порой вспыхивают в затхлой и замкнутой среде.
И прежде бывало, что по какому-нибудь ничтожному поводу все местечко вдруг приходило в неистовство, и покосившиеся домишки, обычно выглядевшие как человек после трудового дня, превращались в ад кромешный. Однако на сей раз в гульбу да попойки ударились даже те, кто давно оставил вино и разгулы. Одни сутками пропадали невесть где, других приносили домой окровавленными или в беспамятстве.
Сливы в ту осень уродились на диво. Продавали их, продавали, а бочки все одно полнехоньки, и от них далеко разносится винный дух. В ту же осень сложили песню: «Ожерелье мое, ожерелье, чисто золото…» А на успенье столько женщин отправилось в Чайничи к богородице, сколько никогда не ходило. Даже турчанки не пожалели нескольких монет на масло и свечи, только бы избавиться от напасти и проклятья.
Первым, кто увидел танцовщицу, заговорил о ней и больше всех учинил глупостей и безумств, был Чоркан.
Сын цыганки и солдата-анатолийца, горемыка бастард был возчиком, слугой и, можно сказать, шутом для всего местечка. На свадьбах и в праздники он обряжался в зеленые и красные лохмотья, надевал шапку с лисьим хвостом, пил и плясал до потери сознания.
Он не чурался никакой работы, готов был служить любому и почти не старился – таким его помнили с давних пор и таким передавали из поколения в поколение.
Прислуживал он и в цирке. Днем подметал арену, таскал воду и опилки, а вечером напивался скорее всех и сквозь слезы смотрел на танцовщицу, дрожащей рукой отбивая такт. После представления он продолжал пить и прислуживать лавочникам – без него не обходилась ни одна попойка. В пьяном угаре он непрерывно бубнил о танцовщице, хвастался, что он один разговаривал с ней «на немецком языке, словно охфицер какой». Хозяева жгли на его голове бумажки, подсыпали ему в табак порох, спаивали ракией, били, и оргия обычно кончалась безобразно и гадко.
Чоркан воспылал первым, и пламя страсти мигом перекинулось на все местечко. Всюду пели, горланили, шептались о танцовщице. Начальник полиции закрыл кофейни, пригрозил прогнать и цирк и танцовщицу, между тем ничего не помогало. Кутежи не только не прекращались, но с каждым днем становились все неистовее.
А Чоркана не узнать – будто какая беда с ним приключилась. Словно во сне, кое-как справляется он со своими самыми неотложными делами. Обо всем забывает. Не распевает песен на улицах, не танцует на перекрестке каждый божий день, как бывало раньше. Днем ходит сам не свой, а во сне его пробирает дрожь, точно он взбирается по отвесному склону все выше и выше, чтобы с вершины посмотреть на свою жизнь и на местечко. В нем растет любовь, а ему кажется, что это растут его силы.
Утра стоят росистые. Хозяева спят, а Чоркан поднимается с сена и идет подметать лавки, таскать воду для цирка.
Просыпается он с чувством ненависти к самому себе. Вчера вечером ел одну кислую капусту и пил немного, а такая тяжесть во всем теле! Он с трудом передвигает ноги и все будто в гору лезет. Груз тащит такой, что впору троим нести. Десятерым и то не под силу. До чего тяжело!
А она пляшет на проволоке! Легкая, как перышко, и ножкой помахивает, и только что не жужжит, как золотой жучок, парящий в знойном воздухе над смолистой крышей. Чего только нет на этом свете, и даже не представишь себе, что еще может быть! Все. Все! Сердце его наполняется гордостью, и он вырастает в собственных глазах.
Вечерами над крышами долго пламенеют отблески осеннего заката. Как только опускается ночь и в домах зажигается свет, пьяницы оживляются. Начинается представление. А когда фонари перед цирком гаснут и танцовщица, измученная годами нужды и лишений, засыпает в зеленом цирковом фургоне, все идут в кабак.
Чоркан наливает господам, сам пьет безо всякой меры и при этом толкует им, что такое любовь, о которой никто, кроме него, и понятия не имеет.
– Нечего смеяться! Пускай я грамоты не знаю и богатства мне бог не дал, но я понимаю и вижу все. Вот пришла она – и нет меня! Как накатило на меня, все во мне убито, конец настал!
Да, нет прежнего Чоркана. Сидит в углу, свесив голову на грудь, в позе полководца или мыслителя, вздыхает время от времени и вдохновенно рассказывает:
– Эх, что поделаешь? Ишачил я всю жизнь, как ни один бедолага на свете. Собрать бы все мешки с солью да зерном, все бочки с водой, что перетаскал я на своих плечах, можно было бы два таких местечка завалить, как наше, и видно бы их не было. Но разве кто-нибудь знает Чоркана! Протрубил я, горемыка, шестнадцать лет у Суляги. Четверо сыновей у него, и всех их я на ноги поставил. Дети-то господские, балованные: сядут мне на шею, а ногами в грудь колотят. Отец им еще шпоры и плетку купил – погонять так погонять! А я бегу и ржу, как жеребец, только глаза прикрываю, чтоб не выбили. Эх, нет у меня друзей-приятелей! Сдохнет у кого скотина – зовут Чоркана: надо ободрать да закопать. Сбесится собака – Чоркан, ради бога, убей и брось в реку. А уж сточных канав да труб никто столько не перечистил, сколько я.
Тут он высоко поднимает голову и с горькой гордостью рабочего человека продолжает:
– Настанет ночь, вы двери на запор – и на боковую, а я выхожу на улицу. Надеваю штаны, что достались мне еще от покойного Сумбула, беру подручного, и ночь напролет выгребаем мы нечистоты. Бочку за бочкой. Где пройдем, там и утром прохожие носы затыкают. А у меня глаза кровью наливаются и дрожь всего пробирает, пока шкалик не опрокину.
Хозяева смеются и хлопают себя по ляжкам. Чоркан всхлипывает, плачет пьяными слезами со щемящей искренностью, столь свойственной пьяницам. Пьяному ведь открывается кусочек рая, куда он никогда не попадет.
Таким стал Чоркан с тех пор, как влюбился в швабочку Душу залила чистота, тянет его к исповеди. Напившись, он заглядывал в самое свое сердце и видел себя и таким, каков он есть, и другим, что роет канавы и могилы и хоронит всех, кто ни помрет в местечке, и каждый божий день пляшет и бьет в бубен на радость и потеху лавочникам. И пропасть между этими двумя Чорканами наполняет его мукой, из-за которой он теперь сидит, уронив голову и задумавшись и которую пытается выразить словами, но безуспешно, потому что она сильнее всего, что можно себе представить и передать словами.
– А сердцето у меня есть! – продолжает он, колотя себя в грудь, и, тараща свой единственный глаз, обводит собеседников отчаянным взглядом. – У всех у вас вместе взятых нет столько сердца, сколько у меня. Вот попугал вас начальник полиции – вы и думать про нее забудете. А за сто форинтов и к фалакам привяжете. А Чоркан – нет! Погибну, а в обиду ее не дам. Царю и тому не позволю пальцем ее тронуть!
Он задыхается, сипит от возбуждения. Хозяева – кто слушает, кто смеется.
В другие вечера он совершенно забывал о себе и говорил только о швабочке или вспоминал покойников и плакал навзрыд, словно те лишь вчера скончались.
Так проходили дни – представления, стрельба в тире, детский визг на площади, неслышные слезы в домах и дикие попойки, возникавшие сами собой и вовлекавшие всех мужчин подряд, стоило спуститься сумеркам. Местечко гуляло напропалую. Даже лавки кое-где не отпирались. Но вот пронесся слух: комедиантам приказано убраться в двадцать четыре часа.
В этот самый день, после обеда, когда все спали, Чоркан соорудил на берегу реки, неподалеку от местечка, шалаш из ракитовых веток, заколол барашка, опустил в воду арбузы и ракию и стал ждать торговцев. Первым пришел Авдага Са-рач.
Зеленый берег. У самых ног журчит вода. Листва на ветвях, из которых построен шалаш, подсохла и шелестит на предвечернем ветерке.
Оторвали голяшки, чтобы заморить червячка, пока придут остальные. Чоркан ест, а Авдага лишь макает указательный палец в соль и щиплет брынзу. Пьют умеренно. Закурили. Авдага пускает дым в усы.
– Слушай, Чоркан! А чтоб ты стал с ней делать, если бы ее тебе отдали? Сказали бы: вот тебе швабочка, делай с ней что хочешь! А?
– Да ничего бы не делал.
– Ну?!
– Я бы к ней, кажись, и не притронулся.
– Брешешь, сукин сын, ты б ее быстро в гроб вогнал. Авдага чуть заметно улыбается и укоризненно качает головой.
– Не тронул бы, ей-богу, жизнью клянусь! Знаешь, заснул я, горемыка, вчера под вечер в конюшне у Раги-бега, и снится мне – стоит она на одной ноге, как на проволоке, руки в стороны развела, а другой ногой – вот так вот делает. – Чоркан положил кусок брынзы и рукой показывает, как танцовщица балансирует на проволоке. – Господи, просыпаюсь и щупаю сено и прутья над собой. И такая тоска меня взяла, думал – сердце разорвется, пока опять не заснул.
Пришли Станое, шерстобит Коста и еще кое-кто. Сумбо уже вытирал усы и продувал зурну, собираясь заиграть, когда появился мясник Пашо и принес весть, что завтра в полдень цирк и швабочка уходят.
Все замолчали, потрясенные. Чоркан позеленел и только переводил взгляд с одного на другого. У хозяев уже развязались языки, а он никак не мог прийти в себя. Внутри что-то дрожало, да с такой силой, что отшибло память и отнялся язык. Под ложечкой саднило, он боялся пошевельнуться, на лице застыла страшная, безумная гримаса. Господам пришлось растолкать его, чтоб он резал мясо и наливал ракию.
Над жнивьем пополз туман, и огонь запылал ярче. Сумбо заиграл, и все гикнули в один голос. Авдага пил ракию из кофейной чашечки, он то и дело опрокидывал ее и каждый раз чокался:
– Ешкуна, ешкуна!
Надвигалась ночь. О швабочке и о распоряжении начальника полиции все словно забыли – одна песня сменяла другую. Ракия лилась рекой. Время шло.
Чоркан сидел неподвижно, в оцепенении: разве мог он петь и пить, когда его била дрожь, и он слышал только себя, и собственный голос больно резал слух.
Костер угасал. Разгорались на небе звезды. Гуляки пошли по домам.
На каждом шагу они спотыкались и приваливались к заборам, которые шатались и трещали. Впереди шагал Сумбо, без передышки выводя на зурне самые высокие переливы, а за ним остальные – с шумом, гамом, осыпая Чоркана тычками и пинками. Так они вошли в местечко.
В такую ночь пьяным на улицах тесно. Низко нависло осеннее небо, то и дело вспыхивают крупные звезды и падают. С гулом надвигаются даль и вышина. Ветер с шумом гуляет вокруг них и в них самих, и каждый присоединяет к нему собственный голос – громкий, изменившийся, грубый и чужой.
1 2