https://wodolei.ru/brands/Cezares/pratico/
в современных пьесах, в чеховских рассказах, в «Любови Яровой» (где я почему-то помню себя Швандей) и т. д.
В старших классах наше драматическое состязание вылилось в целый вечер имени Пушкина. Незабываемы ночные репетиции, жадность освоений и прекрасный наш опекун – Валентина Васильевна, историчка. Наконец, само представление. Невероятно, но факт. Успевая чудом переодеваться в прокатные (подлинные!) костюмы, за три часа перед изумленной публикой имело место быть сыграно мною: Самозванец «у фонтана» (Мнишек – моя первая любовь, Леля Богатина); Онегин (за Татьяну – вторая любовь, Надя Денисова); Моцарт, где Сальери, конечно, Андрей. И он же – Дон-Жуан, а я «подыгрывал» Статую командора… Азарт многостаночников, страстные муки любви к поэту увенчались шквалами рукоплесканий, и все кончилось… почти что без увечий. Правда, заигравшись в «Каменном госте», Андрюша – Дон-Жуан позабыл о тесноте подмостков. А я ужасно хотел его напугать явлением Статуи. И перед самым выходом меня накрыли скатертью на манер снежной вершины Памира, на затылок зачем-то прилепили тарелку… Чтоб не грохнуть тарелку, двигался я вполне «статуйно», вслепую протянул ему из-под скатерти длань, звал его басом на ужин, манил и ухал сычом… Андрей и за Жуана, и за себя так напугался, что свалился как-то чересчур по-волейбольному, отчаянно рванул рукою… А там – окно, визг, бой стекла, грохот. И в последующей тишине я жму сквозь белую скатерть его жуанскую руку, он изрекает пушкинское «Ах, тяжело пожатье каменной его десницы»… и я, не ведая света и причин грохота, еще мощнее налегаю пятерней на его пятерню. А зритель ахает: живая кровь льется на пол, белоснежная Статуя тоже в крови, но важно уходит из зала, еле унося на макушке глупейшую тарелку. И пока игрался «Борис Годунов», артиста Егорова Андрея отвезли в соседнюю Склифосовку, рану обработали, и очередного своего Сальери мой друг играл изящно забинтованным…
Если это был пролог актерской жизни, то к нему сгодилось бы эпиграфом напутствие Некрасова: «…умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь».
Мой первый театр, наивный, самонадеянный, во всех отношениях «школьный», имел финалом, во-первых, уже описанное возвращение в драмкружок к Варваре Ивановне, а во-вторых, новогодний бал десятиклассников. Благодаря четкому распределению зон влияния, я безраздельно владычествовал, гм, в зоне отдыха. Ничтоже сумняшеся определил себя и актером, и режиссером, и драматургом, и поэтом, и даже… Леонидом Утесовым… Хотя энергии ухлопано уйма, однако, кроме меня, этого вечера, наверное, никто не запомнил. Оправдывало мое нахальство только то, что это было прощальное нахальство: все-таки семейный суд приговорил меня идти в журналисты или экономисты… Но право пробы пера-то я имею? Театральные-то вузы проводят первый смотр поступающих вон как задолго – в апреле. И я, самолично заготовив тургеневское «Как хороши, как свежи были розы», маяковское «В сто сорок солнц закат пылал», крыловскую басню «Слон в случае» (искалось свежее, не читаемое никем), а также монолог Незнамова, влился в тысячную толпу абитуриентов сперва мхатовского, затем Щукинского училищ.
За вахтанговскую школу было твердое «за» художника Льва Смехова, моего дяди и неколебимого для меня авторитета в искусстве. Дядя театры недолюбливал, но светлым лучом почитал «Принцессу Турандот» Евг. Вахтангова, которую смаковал до войны раз десять. «Стоящий театр, радостный и с фантазией», – сказал дядя Лева. А я поглядел в этом театре с Астанговым «Перед заходом солнца» и тоже возрадовался. И выбор мой пал на училище им. Б. Щукина.
Была отобрана с первого тура группа человек в двадцать как «наиболее вероятных», и до всяких экзаменов ее показали Борису Захаве, ректору института. И 16 июня, в ночь на 17-е ректор взыскательно прослушал группу «наиболее вероятных». Восемнадцать человек были, увы, отвергнуты, но меня и Риту Арянову сразу определили студентами. Правда, еще устно. Надо было явиться лишь на заключительный, четвертый тур. Читал я Захаве Маяковского. Разогревал меня этот поэт безотказно, даже вопреки страхам и застенчивости. А тут еще злила скованность предыдущих ораторов, а за окном – совершенно исключительная гроза, сказочная, небывалая, гром и молнии. Я прозвенел гимн солнцу и родству стихий (Природы и Искусства) и сам сиял, и все сияли.
Дома мама и папа не спали, и отец достал том БСЭ на букву «З», откуда на меня глянул этот же самый что ни на есть знаменитый Борис Захава. Признание сына светилом из энциклопедии сразило стойкого отца.
Итак, июнь 1957 года, Москва кипит фестивальной подготовкой, школа гудит экзаменами на аттестат зрелости. Товарищи мои полны тревог за будущее. Куда пойти и т. д. А я сдаю на аттестат экзамен по физике, которая мне в дальнейшем и сниться-то поленится, имея фактически звание студента… Да еще какого! Андрей за меня счастлив, наносит мне законные увечья по плечу и пятой точке, а сам… как всегда. Факт поступления в МГУ его и не волнует, кажется; у него в башке какая-нибудь закавыка из алгебры логики – на границе третьего и четвертого курсов.
Итак, я приблизился к театру. На четвертом туре импровизировались этюды на заданную тему. Я был управдом, а девять человек из моей десятки приходили ко мне «на прием»… Потом счастливчики были объявлены. Потом сдавались общеобразовательные, история и сочинение. Потом первый курс перезнакомился. Узнали, что художественным руководителем будет не Мансурова и не Андреева, а всего лишь молодой «незаслуженный» Вл. Этуш, и – разбежались на отдых. Трын-травою были покрыты для меня поля и лесные массивы Подмосковья, где мы жили на даче, играли с Егоровым в волейбол, с Димой Орловым сочиняли поэтическое направление «вуализм», с Сашей Величанским слушали потрясающую музыку, танцевали прощальное детское танго на опушке леса неповторимой деревни Бузланово, что возле Петрова-Дальнего.
Трын-трава росла для меня и осенью, когда я впервые ступил в священные стены вахтанговского питомника. Учеба двигалась в каком-то тумане… Занятия по «мастерству актера» оживают бодрыми голосами старших однокашников… Мое участие не в фокусе, размыто… Кажется, худрук Этуш сразу же потерял ко мне интерес. В тумане первые отрывки, показы, волнения и болельщики. Старшекурсники, наше участие в их дипломных спектаклях в качестве рабочих сцены… Поездка курса на уборку картошки… Сессия зимой и собрания, суета и «толковища». Первые посещения нового театра в гостинице «Советская», в концертном зале. Театр называется, как пушкинский журнал, «Современник». И резонанс его первых работ не посрамил заголовка!
Кое-что все же, оказывается, в фокусе. И лекции незабываемых, лицейски кристальных педагогов Симоли-на (изо) и Новицкого (русская литература). И беседы всегда готового служить любому вопрошателю чудесного Владимира Ивановича Москвина. Дальше в фокусе – похороны В. И. Москвина, и вся театральная Москва у гроба… Наши курсовые вечеринки у Иры Ложкиной или Люды Максаковой, у Наташи Маевой или просто в столовой училища. И лекции французского языка вместе с уроками манер Ады Брискиндовой. И четко помню всегда железный, всегда полузнаемый педагогами приговор студенчества… Если хочешь научиться профессии, стремись попасть к Москвину, к Мансуровой, к Андреевой, к Рапопорту – это к «старикам». А из молодых – к Ульянову, который очень скрупулезен «по школе», или к Шлезингеру и к Этушу – там царят фантазия и юмор. Но самоличное продвижение по первому курсу – в тумане. В тумане – на зловещем уже фоне трын-травы.
Я не желал вникать в бесконечные этюды по программе «мастерства актера», поскольку не ощущал в них своей твердой почвы. Я утешал себя мыслью, что этюды – это далеко не театр, это не мое, я могу подождать, а когда придет мой час, тогда я и жахну из гаубицы. Время бежало, весна потопила сугробы, и вылезла на свет, подсохла на новом солнышке упрямая трын-трава. Я торопился вперед, где наверняка меня ждут мои такие милые, такие сердцещипательные возвраты побед – а как же? В школе побеждал? Побеждал. Роли играл? Да еще как! На всемосковском конкурсе чтецов за «Теркина» в восьмом классе получал первую премию? Получал. А в девятом за стихи Маяковского? Получал. Ладно, а поступление возьмем в расчет! Это не я ли под гром и молнии читал Захаве так, что раньше всех… ну и т. д.
Моя дурная трава перерастала всю реальность, никого не желая слушать, боясь вникать в прозу жизни. А проза своим чередом докатила меня до летней сессии. Состоялся показ. Я играл, как и прожил год, весь в тумане… Но вот туман рассеялся, объявляют итог. Из тридцати четырех студентов на второй курс переведены… двадцать человек. Среди отчисляемых – моя фамилия. Стоп. Это беда. Я один, словно в чистом поле. И ни травинки, ни трынки, пусто и страшно.
Очнулся. Вокруг – товарищи, сочувствие, участие, хлопочут, советуют. А меня, жалкого в тот миг, совсем новое открытие прожигает… В театре быть середнячком – гибель. Коль уж становиться актером, то только особенным, отличным, если не великим… Это слова отца. А то, что стряслось, какое будущее может сулить, если с первых шагов ты ниже «середнячка» падаешь… Нет, не только самолюбие страдало. Весь организм, вся система любви к театру, к искусству, мечты, предчувствия… чего уж говорить. Полное фиаско, самая настоящая трагедия случилась в жизни восемнадцатилетнего «трынтравоеда».
…Этуш вызывает по одному всех, с кем расстается. Две минуты взаперти, дверь открывается, бодро-наигранно выходит N, прощается с друзьями, свежие второкурсники вздыхают, кивают… Запускают следующего. Вызывают меня. Это – на всю жизнь. Мой руководитель, гроза и вожделение курса, протягивает металлическую правую руку – для прощания. Объясняет. Я, мол, еще очень молод, ошибка произошла, но она исправима. Мне надо идти в математики, всего, мол, доброго… И вдруг, наверное впервые за долгий учебный год, я заговорил с Этушем, глядя глазами в глаза. Мол, я не хочу в математики, я хочу в артисты. А он: нет, мол, для артиста вам многого не хватает – обаяния, темперамента, юмора, мол. Всего доброго. Я – холодеющими губами: оставьте, мол, вольнослушателем (боже, какое унижение! Знал бы я за год до этого, посмеялся бы гордо и плюнул на все театры). А он: в математики. И руку жмет. Я: вольнослушателем, а? Мол, бывают же случаи? А он: в математики, случаи бывают, но ваш – другой. И жмет мою руку. Да, тяжело пожатье каменной его десницы. Я вышел из кабинета и девически упал на руки ребят. Слабость, слезы, стыд, боль.
Но совет училища проголосовал «за». Против – один голос: Владимир Абрамович Этуш вышел с совета, хлопнув дверью. Ему не доверили, ему навязывают этого типа. Вот он и вышел. А тип подрагивал на лестничной клетке. И все, кто за него болели, и все, кто за него вступались перед кафедрой, – и педагоги, и Наташа Захава (однокурсница и как-никак дочь ректора), и другие студенты – все поздравляли с победой. Тип не ликовал, тип был только рад факту. Настроение его находилось в прямой зависимости от силы удара, с которой худрук хлопнул дверью.
Начались каникулы. Два месяца до второго курса. Ясно, что от того, каким я явлюсь, зависит, выгонит он меня через полгода или нет. Ясно, что это за два месяца.
Советчиков не было. Мама пропадала в поликлинике день и ночь. Отца послали в Алма-Ату, в Госплан КазССР, повышать там чего-то. Это переживалось дома как ссылка. Не до моих неприятностей было всем. Ходил, ездил, жил под гнетом самоанализа. Казалось, ответь я на один вопрос – и буду отдыхать спокойно. Вопрос: – что произошло? Почему это случилось, кто виноват… ясно, что сам виноват, – но что именно во мне виновато? И ситуация перепутья под лучом магии театра породила свое законное чудо: открылась истина.
Метро. Москва. Сидят на скамейках люди. Стою в углу. Привычно стесняюсь сесть, потому что впоследствии буду стесняться встать, уступая место старшим. Когда-нибудь это назовется комплексом. А пока это никак не называется, а – происходит. Стою. Неожиданно замечаю (раньше не замечал): если встречаюсь с кем-то глазами, то немедленно отвожу взор. Опять блуждаю глазами, опять встречаюсь, снова неудобно. Вспоминаю: это вообще черта характера. Стесняться публичного разглядывания, стесняться быть заметным. Ненавидеть, когда в толпе кто-то выкликает мое имя. А как же со сценой? Ага, я ведь всегда боялся выхода, первого шага. Только проделав его, произнеся «чужие» слова, расходился, горячился, чтобы потом начисто пропадала заячья трусость… да-да, появлялось совсем новое чувство, какая-то «антеева земля», врастание в другую реальность и сладкая, взлетная самоуверенность… Почему? Да потому, что это уже не я, это уже был Маяковский, Тургенев, Островский, Мольер… кто угодно, только не я, который так тревожно переживает любое личное опубликование. Метро продолжается. Открытия – тоже. Пробую вызвать взгляд вот этого непринужденного дядьки с газетой. Смотрит. Задание: не убирать глаза, быть «как он» – то есть непринужденным разглядывателем. Так, он протяжно поглазел, ушел в газету. Иду дальше. Беру на себя миловидную девушку – это уже совсем стыдно. Она смотрит, я – из последних сил – тоже. Тьфу, струсил, перевелся на дядьку (уже «побежденного»). Нет, черта с два, опять вызываю миловидную. Миловидная отзывается. Недели три, по-моему, не спускает своего чарующего и пыточного взгляда. Я не свожу с нее глаз, я окостенел, она мне уже совсем неприятна, и чего я в ней, косоватой, миловидного нашел? Ура, победа… Ну, и так далее. Следующий этап – подумать, взвесить. Вот я какой, оказывается. А каковы же другие? А мои товарищи? Ну, Андрей – это не пример для подражания, это законченный агрессор. Нет, а те однокурсники, которым Этуш н е пожал руки на прощание после первого курса? Те, успешники, завидные нестесняльцы? И сама собой перед воспаленным воображением всплывает фигура… Женьки Супонева – удалой воронежский парень, ходячий экстракт бесшабашности, легкости, чтобы не сказать – нахальства… Он не только стесняться таких пустяков, он вообще, наверное, и моргать не умеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
В старших классах наше драматическое состязание вылилось в целый вечер имени Пушкина. Незабываемы ночные репетиции, жадность освоений и прекрасный наш опекун – Валентина Васильевна, историчка. Наконец, само представление. Невероятно, но факт. Успевая чудом переодеваться в прокатные (подлинные!) костюмы, за три часа перед изумленной публикой имело место быть сыграно мною: Самозванец «у фонтана» (Мнишек – моя первая любовь, Леля Богатина); Онегин (за Татьяну – вторая любовь, Надя Денисова); Моцарт, где Сальери, конечно, Андрей. И он же – Дон-Жуан, а я «подыгрывал» Статую командора… Азарт многостаночников, страстные муки любви к поэту увенчались шквалами рукоплесканий, и все кончилось… почти что без увечий. Правда, заигравшись в «Каменном госте», Андрюша – Дон-Жуан позабыл о тесноте подмостков. А я ужасно хотел его напугать явлением Статуи. И перед самым выходом меня накрыли скатертью на манер снежной вершины Памира, на затылок зачем-то прилепили тарелку… Чтоб не грохнуть тарелку, двигался я вполне «статуйно», вслепую протянул ему из-под скатерти длань, звал его басом на ужин, манил и ухал сычом… Андрей и за Жуана, и за себя так напугался, что свалился как-то чересчур по-волейбольному, отчаянно рванул рукою… А там – окно, визг, бой стекла, грохот. И в последующей тишине я жму сквозь белую скатерть его жуанскую руку, он изрекает пушкинское «Ах, тяжело пожатье каменной его десницы»… и я, не ведая света и причин грохота, еще мощнее налегаю пятерней на его пятерню. А зритель ахает: живая кровь льется на пол, белоснежная Статуя тоже в крови, но важно уходит из зала, еле унося на макушке глупейшую тарелку. И пока игрался «Борис Годунов», артиста Егорова Андрея отвезли в соседнюю Склифосовку, рану обработали, и очередного своего Сальери мой друг играл изящно забинтованным…
Если это был пролог актерской жизни, то к нему сгодилось бы эпиграфом напутствие Некрасова: «…умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь».
Мой первый театр, наивный, самонадеянный, во всех отношениях «школьный», имел финалом, во-первых, уже описанное возвращение в драмкружок к Варваре Ивановне, а во-вторых, новогодний бал десятиклассников. Благодаря четкому распределению зон влияния, я безраздельно владычествовал, гм, в зоне отдыха. Ничтоже сумняшеся определил себя и актером, и режиссером, и драматургом, и поэтом, и даже… Леонидом Утесовым… Хотя энергии ухлопано уйма, однако, кроме меня, этого вечера, наверное, никто не запомнил. Оправдывало мое нахальство только то, что это было прощальное нахальство: все-таки семейный суд приговорил меня идти в журналисты или экономисты… Но право пробы пера-то я имею? Театральные-то вузы проводят первый смотр поступающих вон как задолго – в апреле. И я, самолично заготовив тургеневское «Как хороши, как свежи были розы», маяковское «В сто сорок солнц закат пылал», крыловскую басню «Слон в случае» (искалось свежее, не читаемое никем), а также монолог Незнамова, влился в тысячную толпу абитуриентов сперва мхатовского, затем Щукинского училищ.
За вахтанговскую школу было твердое «за» художника Льва Смехова, моего дяди и неколебимого для меня авторитета в искусстве. Дядя театры недолюбливал, но светлым лучом почитал «Принцессу Турандот» Евг. Вахтангова, которую смаковал до войны раз десять. «Стоящий театр, радостный и с фантазией», – сказал дядя Лева. А я поглядел в этом театре с Астанговым «Перед заходом солнца» и тоже возрадовался. И выбор мой пал на училище им. Б. Щукина.
Была отобрана с первого тура группа человек в двадцать как «наиболее вероятных», и до всяких экзаменов ее показали Борису Захаве, ректору института. И 16 июня, в ночь на 17-е ректор взыскательно прослушал группу «наиболее вероятных». Восемнадцать человек были, увы, отвергнуты, но меня и Риту Арянову сразу определили студентами. Правда, еще устно. Надо было явиться лишь на заключительный, четвертый тур. Читал я Захаве Маяковского. Разогревал меня этот поэт безотказно, даже вопреки страхам и застенчивости. А тут еще злила скованность предыдущих ораторов, а за окном – совершенно исключительная гроза, сказочная, небывалая, гром и молнии. Я прозвенел гимн солнцу и родству стихий (Природы и Искусства) и сам сиял, и все сияли.
Дома мама и папа не спали, и отец достал том БСЭ на букву «З», откуда на меня глянул этот же самый что ни на есть знаменитый Борис Захава. Признание сына светилом из энциклопедии сразило стойкого отца.
Итак, июнь 1957 года, Москва кипит фестивальной подготовкой, школа гудит экзаменами на аттестат зрелости. Товарищи мои полны тревог за будущее. Куда пойти и т. д. А я сдаю на аттестат экзамен по физике, которая мне в дальнейшем и сниться-то поленится, имея фактически звание студента… Да еще какого! Андрей за меня счастлив, наносит мне законные увечья по плечу и пятой точке, а сам… как всегда. Факт поступления в МГУ его и не волнует, кажется; у него в башке какая-нибудь закавыка из алгебры логики – на границе третьего и четвертого курсов.
Итак, я приблизился к театру. На четвертом туре импровизировались этюды на заданную тему. Я был управдом, а девять человек из моей десятки приходили ко мне «на прием»… Потом счастливчики были объявлены. Потом сдавались общеобразовательные, история и сочинение. Потом первый курс перезнакомился. Узнали, что художественным руководителем будет не Мансурова и не Андреева, а всего лишь молодой «незаслуженный» Вл. Этуш, и – разбежались на отдых. Трын-травою были покрыты для меня поля и лесные массивы Подмосковья, где мы жили на даче, играли с Егоровым в волейбол, с Димой Орловым сочиняли поэтическое направление «вуализм», с Сашей Величанским слушали потрясающую музыку, танцевали прощальное детское танго на опушке леса неповторимой деревни Бузланово, что возле Петрова-Дальнего.
Трын-трава росла для меня и осенью, когда я впервые ступил в священные стены вахтанговского питомника. Учеба двигалась в каком-то тумане… Занятия по «мастерству актера» оживают бодрыми голосами старших однокашников… Мое участие не в фокусе, размыто… Кажется, худрук Этуш сразу же потерял ко мне интерес. В тумане первые отрывки, показы, волнения и болельщики. Старшекурсники, наше участие в их дипломных спектаклях в качестве рабочих сцены… Поездка курса на уборку картошки… Сессия зимой и собрания, суета и «толковища». Первые посещения нового театра в гостинице «Советская», в концертном зале. Театр называется, как пушкинский журнал, «Современник». И резонанс его первых работ не посрамил заголовка!
Кое-что все же, оказывается, в фокусе. И лекции незабываемых, лицейски кристальных педагогов Симоли-на (изо) и Новицкого (русская литература). И беседы всегда готового служить любому вопрошателю чудесного Владимира Ивановича Москвина. Дальше в фокусе – похороны В. И. Москвина, и вся театральная Москва у гроба… Наши курсовые вечеринки у Иры Ложкиной или Люды Максаковой, у Наташи Маевой или просто в столовой училища. И лекции французского языка вместе с уроками манер Ады Брискиндовой. И четко помню всегда железный, всегда полузнаемый педагогами приговор студенчества… Если хочешь научиться профессии, стремись попасть к Москвину, к Мансуровой, к Андреевой, к Рапопорту – это к «старикам». А из молодых – к Ульянову, который очень скрупулезен «по школе», или к Шлезингеру и к Этушу – там царят фантазия и юмор. Но самоличное продвижение по первому курсу – в тумане. В тумане – на зловещем уже фоне трын-травы.
Я не желал вникать в бесконечные этюды по программе «мастерства актера», поскольку не ощущал в них своей твердой почвы. Я утешал себя мыслью, что этюды – это далеко не театр, это не мое, я могу подождать, а когда придет мой час, тогда я и жахну из гаубицы. Время бежало, весна потопила сугробы, и вылезла на свет, подсохла на новом солнышке упрямая трын-трава. Я торопился вперед, где наверняка меня ждут мои такие милые, такие сердцещипательные возвраты побед – а как же? В школе побеждал? Побеждал. Роли играл? Да еще как! На всемосковском конкурсе чтецов за «Теркина» в восьмом классе получал первую премию? Получал. А в девятом за стихи Маяковского? Получал. Ладно, а поступление возьмем в расчет! Это не я ли под гром и молнии читал Захаве так, что раньше всех… ну и т. д.
Моя дурная трава перерастала всю реальность, никого не желая слушать, боясь вникать в прозу жизни. А проза своим чередом докатила меня до летней сессии. Состоялся показ. Я играл, как и прожил год, весь в тумане… Но вот туман рассеялся, объявляют итог. Из тридцати четырех студентов на второй курс переведены… двадцать человек. Среди отчисляемых – моя фамилия. Стоп. Это беда. Я один, словно в чистом поле. И ни травинки, ни трынки, пусто и страшно.
Очнулся. Вокруг – товарищи, сочувствие, участие, хлопочут, советуют. А меня, жалкого в тот миг, совсем новое открытие прожигает… В театре быть середнячком – гибель. Коль уж становиться актером, то только особенным, отличным, если не великим… Это слова отца. А то, что стряслось, какое будущее может сулить, если с первых шагов ты ниже «середнячка» падаешь… Нет, не только самолюбие страдало. Весь организм, вся система любви к театру, к искусству, мечты, предчувствия… чего уж говорить. Полное фиаско, самая настоящая трагедия случилась в жизни восемнадцатилетнего «трынтравоеда».
…Этуш вызывает по одному всех, с кем расстается. Две минуты взаперти, дверь открывается, бодро-наигранно выходит N, прощается с друзьями, свежие второкурсники вздыхают, кивают… Запускают следующего. Вызывают меня. Это – на всю жизнь. Мой руководитель, гроза и вожделение курса, протягивает металлическую правую руку – для прощания. Объясняет. Я, мол, еще очень молод, ошибка произошла, но она исправима. Мне надо идти в математики, всего, мол, доброго… И вдруг, наверное впервые за долгий учебный год, я заговорил с Этушем, глядя глазами в глаза. Мол, я не хочу в математики, я хочу в артисты. А он: нет, мол, для артиста вам многого не хватает – обаяния, темперамента, юмора, мол. Всего доброго. Я – холодеющими губами: оставьте, мол, вольнослушателем (боже, какое унижение! Знал бы я за год до этого, посмеялся бы гордо и плюнул на все театры). А он: в математики. И руку жмет. Я: вольнослушателем, а? Мол, бывают же случаи? А он: в математики, случаи бывают, но ваш – другой. И жмет мою руку. Да, тяжело пожатье каменной его десницы. Я вышел из кабинета и девически упал на руки ребят. Слабость, слезы, стыд, боль.
Но совет училища проголосовал «за». Против – один голос: Владимир Абрамович Этуш вышел с совета, хлопнув дверью. Ему не доверили, ему навязывают этого типа. Вот он и вышел. А тип подрагивал на лестничной клетке. И все, кто за него болели, и все, кто за него вступались перед кафедрой, – и педагоги, и Наташа Захава (однокурсница и как-никак дочь ректора), и другие студенты – все поздравляли с победой. Тип не ликовал, тип был только рад факту. Настроение его находилось в прямой зависимости от силы удара, с которой худрук хлопнул дверью.
Начались каникулы. Два месяца до второго курса. Ясно, что от того, каким я явлюсь, зависит, выгонит он меня через полгода или нет. Ясно, что это за два месяца.
Советчиков не было. Мама пропадала в поликлинике день и ночь. Отца послали в Алма-Ату, в Госплан КазССР, повышать там чего-то. Это переживалось дома как ссылка. Не до моих неприятностей было всем. Ходил, ездил, жил под гнетом самоанализа. Казалось, ответь я на один вопрос – и буду отдыхать спокойно. Вопрос: – что произошло? Почему это случилось, кто виноват… ясно, что сам виноват, – но что именно во мне виновато? И ситуация перепутья под лучом магии театра породила свое законное чудо: открылась истина.
Метро. Москва. Сидят на скамейках люди. Стою в углу. Привычно стесняюсь сесть, потому что впоследствии буду стесняться встать, уступая место старшим. Когда-нибудь это назовется комплексом. А пока это никак не называется, а – происходит. Стою. Неожиданно замечаю (раньше не замечал): если встречаюсь с кем-то глазами, то немедленно отвожу взор. Опять блуждаю глазами, опять встречаюсь, снова неудобно. Вспоминаю: это вообще черта характера. Стесняться публичного разглядывания, стесняться быть заметным. Ненавидеть, когда в толпе кто-то выкликает мое имя. А как же со сценой? Ага, я ведь всегда боялся выхода, первого шага. Только проделав его, произнеся «чужие» слова, расходился, горячился, чтобы потом начисто пропадала заячья трусость… да-да, появлялось совсем новое чувство, какая-то «антеева земля», врастание в другую реальность и сладкая, взлетная самоуверенность… Почему? Да потому, что это уже не я, это уже был Маяковский, Тургенев, Островский, Мольер… кто угодно, только не я, который так тревожно переживает любое личное опубликование. Метро продолжается. Открытия – тоже. Пробую вызвать взгляд вот этого непринужденного дядьки с газетой. Смотрит. Задание: не убирать глаза, быть «как он» – то есть непринужденным разглядывателем. Так, он протяжно поглазел, ушел в газету. Иду дальше. Беру на себя миловидную девушку – это уже совсем стыдно. Она смотрит, я – из последних сил – тоже. Тьфу, струсил, перевелся на дядьку (уже «побежденного»). Нет, черта с два, опять вызываю миловидную. Миловидная отзывается. Недели три, по-моему, не спускает своего чарующего и пыточного взгляда. Я не свожу с нее глаз, я окостенел, она мне уже совсем неприятна, и чего я в ней, косоватой, миловидного нашел? Ура, победа… Ну, и так далее. Следующий этап – подумать, взвесить. Вот я какой, оказывается. А каковы же другие? А мои товарищи? Ну, Андрей – это не пример для подражания, это законченный агрессор. Нет, а те однокурсники, которым Этуш н е пожал руки на прощание после первого курса? Те, успешники, завидные нестесняльцы? И сама собой перед воспаленным воображением всплывает фигура… Женьки Супонева – удалой воронежский парень, ходячий экстракт бесшабашности, легкости, чтобы не сказать – нахальства… Он не только стесняться таких пустяков, он вообще, наверное, и моргать не умеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15