stiebel eltron dhc 6 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Исподволь, в ходе десятилетий, притиснутые другими бедами люди обвыкались со страхом: незаметный, как жизнь, он делался самой жизнью. Шумные водопады и потоки зловерия всегда доливали сказания новыми водами страха. От него болели глаза, болело тело, болела душа.
Свидетелей нет, а передается из поколения в поколение: по ночам, когда в человечьем сознании завывают вампиры и под спущенными ресницами вихрем кружат призраки, невидимая сила распахивает погосты, оставляя за собой пустошенье – разбросанные черепа, кости, не истлевшие трупы, перевернутые известковые плиты и пепел деревянных крестов, средь сухого дерна – оглоданные ящерицы и куропатки, обрывки лисьих шкур да пустые черепашьи панцири. По дороге от Песьего Распятия к болоту попадаются пашни, засеянные семенем мандрагоры, травы человечьего вида, с головой, руками, ногами, на ступнях корешки живые; ослы и мулы остервенело набрасывались на мандрагору, поднимающую писк до неба, и здесь же подыхали, обедняя село, над падалью собирались псы и тоже вскорости дохли – раздутые, оскаленные, с вытекшими глазами.
Страшные сказания менялись, к моему времени или безвременью они стали привычкой и ежедневием. Для костистого Парамона и для следопыта Богдана, особенно для нового властелина Русияна и шести его конников страх потерял свое подлинное значение. Хотя кто-то, и монах Теофан тоже, ночью в бойнице углядел огромное око. Человеческое и не человеческое. В белке переплетались жилы, а посреди зрачка трепетали сотни зеленых и фиолетовых звезд.
«Не было звезд, – сердился монах Теофан. – В око всажен меч с золотой рукоятью. Только он. Око крепости, брате Несторе, станет свидетелем наших несчастий. Слышал ты – Киприян по звездам предсказывает сплошные смерти. Уже несколько дней Цвичиматорица – звезда Денница, делится надвое. Половинки удаляются друг от друга, за ними остаются черные нити с петлями на конце».
В око крепости я не верил или полагал, что не верю, и все же истайна, краем сознания надеялся хоть раз с ним встретиться, как встретился в крепости с костяком со всаженным в ребра осиновым колом, с костяком, называвшимся некогда Борчило, – проклятым грамматиком, свидетелем чудес или безумцем с тяжелой долей.
Око в бойнице, в дыре, за которой копятся мрак и стужа? Крепость и вправду походила на череп Голиафа с тремя маленькими рогами – источенными и порушенными шестиугольными башнями. И какой череп! Желтая кость, составленная из сотен и сотен кусочков, между которыми пустота глазниц, зодчий словно не знал, на какую сторону лучше обратить дыры, и, то и дело признавая, но не скрывая своих оплошек, делал все новые и новые дыры. Исполинскому оку, и теперь и позднее, все равно, среди этих дыр оно облюбовало одну, откуда и появляется, – самый верхний отвор, обернутый к Кукулину, к бедам его и скорбям – туда, где трава и листья древесные безвременно жухнут и умирают и без дождя, и под ливнем.
Как и люди– Пожухлыми проходят они сквозь жизнь, испуская чад, который магически относит их в ту сторону, где, не теряя терпения, немо поджидает их смерть, без хитрости торгаша и без родственной радости.
«Око? – посмеивался отец Прохор, с недавнего времени величаемый старым Теофаном владыкой. – Сила измышленная, чада мои. Однако потребная. Верующие в него устрашение получают и воздерживаются от греха. Вам, над коими я возгласил однажды: Постригается раб божий, дабы после каждый из вас изрек имя, избранное в отречение от искушений, и стал Теофаном или Нестором, – вам не лицезреть сего ока. Воистину, надобно знать: лицезрение ока сего ведет к погибели, как легкомыслие и как грех».
Я чувствовал себя до ноздрей погруженным в горячую и чадную серу грешных мыслей. Тот малый грех – Пара Босилкова или ядреная Лозана – проструился сквозь меня бесследно, пустоту заполнила сладострастная плоть Симониды. Несколько лет назад, когда кончился срок монастырского послушания, я стоял пред отцом Прохором на коленях со смиренно опущенной головой и слушал, от чего я должен отказываться, ограждая себя отречением. И от грешных мыслей? Всеконечно. Под ответ Принимаю, честной отец… – Постригается раб божий… и, коснувшись моих волос, подождал. Нестор, вымолвил я. Постригается раб божий Нестор, возгласил он меня монахом. И вот я корчусь теперь, безгрешный монах Нестор, одоленный тоской по женщине: Симонида и впрямь меня доводила до судорог, походивших на подкожный смех, на дьявольский хохот крови, – вожделение не имело сил вырваться из меня, опустошить и очистить.
«Нынче ночью поглядим большое око, – прошептал мне Киприян. – Не засыпай». И ушел. Я остался как инеем опаленный побег дурмана, увялый даже на вид. Не усомнившийся в словах Киприяна, хотя и не поверивший, что можно стать свидетелем сказки, весь день я провел в потайном ожидании.
Внезапно, не вызвав удивления, красота утра, начавшегося песней куропаток, пропала. Орешины словно поникли, их листья покрылись прахом, он сыпался с неба, с голого и мертвого ломтика белой луны, которой одиночество преградило дорогу, отняло силу для странствий, окаменило, превратив в продырявленный обломок скорлупки. Как бы в предчувствии зловещих мгновений монастырский мул крутился, норовя лягнуть меня задними ногами, когда я взгромождал на него корзины с навозом – удобрение для сада. На суковатом чурбаке лезвие колуна в Антимовых руках выскочило из обуха и угодило погибельно в хребтину козы, от пламени свечи неродихи из Бразды у алтаря обгорела икона Богородицы – от пурпурного плаща божьего сына остался обрывок; кошка стащила рыбу, заготовленную Теофаном к обеду.
Укороченные полдневные тени незаметно удлинялись, выгоняя из себя ящериц, солнце посылало бледно-розовую прозрачность поверх западных стен, чтобы куры успели вскочить на ветки повыше, куда не добраться ночной бродяжке ласке. Сквозь сплетение монастырского орешника пробрался ветерок, он унес с собой шелест листвы и последний прерывистый крик желны. Горные хребты мягчали, равнялись цветом с потемневшим небом. И вот, наконец, день прошел. Когда монахи позакрывались в своих кельях, Киприян и я, охваченные мыслями и молчанием, пошли на голый бугор, с него виделась верхняя часть крепости. В Кукулине под крупными звездами и вода, наверное, погрузилась в сон – никто не собирался наблюдать за таинственным оком. Может, я усомнился бы, что становлюсь участником столетнего предания, актером в событиях без начала и конца, однако мне показалось – голос Киприяна, отзванивающий и во мне, предупредил, что с этого часа мы должны онеметь. Дивясь подобному требованию, я поглядел на звездочета. Он вынимал из торбы какие-то высушенные корешки и, поделив их, одну половину протянул на ладони мне, и я, словно мы заранее обо всем условились, присел с вытянутой рукой. Взяв корешки, я стал жевать, жевал и Киприян. Не чувствуя вкуса омертвелого былья, я перемалывал корень зубами, словно скотина, даже в сытости не отказывающаяся от предложенного куска. Подошедшая слюна смягчила твердость корня, наполнив мой рот кашицей, липкой и безвкусной, от нее терпли язык и нёбо. Я как будто хмелел, тяжелел, дыхание прерывалось, и вдруг почувствовал себя бестелесным, прозрачным, каким бывал Киприян. Земля подо мной теплела, горячила колени, звала растянуться на мягкой траве. Голова тяжелая, но глаза раскрыты, я, может быть, уже лежал на спине, расслабившийся и легкий, когда на верху крепости, погруженной во тьму, замерцал слабый свет, похожий на зыбкую белую тень, из которой образовывалось обличье исполинского миндалевидного плода. В нем, хоть и не сразу, можно было различить блестящий зрачок и вокруг него жилки, какие бывают в человеческом глазе. Образ явился сам собой, вне сравнения: я вспомнил глаза, в которые, не оценивая их и не ища тайны, я просто глядел, оставаясь слепым к их жизни. Теперь же во мне, умалившемся под холодной пристальностью неведомого ока, вперенного в меня и в монаха Киприяна (в тот миг я не мог вспомнить, кто он такой), в моей раскаленной коже возникло множество живых зрачков. Наверное, я ощутил себя отражением в луже громадного ока. Все глаза, которые я припомнил, ожили во мне: серые и холодные, без сомнения Русияновы, – неподвижные, жесткие, приводящие собеседника в страх; голые и почти круглые, словно шарики синеватого стекла, не замутненные страхами, – такие глаза были у отца Прохора; затуманенные и обрамленные чем-то похожим на угрозу и скорбь, а может, на опрометчивость, равнодушные или гневные, не обещающие добра, – глаза моего ровесника Парамона; по-звериному затаившиеся под тяжелыми бровями глаза монаха Антима – не злобные, однако безмилостные к слабым; подтянутые к вискам, с редкими искрами былого лукавства и смеха, схоронившегося в уголках, и становящиеся ледяными в решительные мгновения – такие глаза у следопыта Богдана. В зеленой влаге, таинственные и глубокие, влажные, но не слезливые, удивленные, покоряющие по-человечьи и мягкие, словно у прирученной лисицы, – такими снились мне Симонидины очи, то близкие и сердечные, то далекие и загадочные. И были другие очи, травщика Теофана, из которых выглядывала душа, поделенная пополам и обрамленная мертвым волосом, скорбящая по всем тем, кто оживают в сказаниях, по какому-то Макарию Огнежогу с песьей головой и подобным ему чародеям и невольникам чар. Или очи того же Киприяна рядом, в теплые субботние ночи, напоенные звездным млеком, временами обретающие остроту, подобно взору воина, а иногда – неразгаданную глубину сотворителя и укротителя бурь.
Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.
Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».
Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.
Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.



Не отврати гнева своего от меня: гнев твой есть хлеб мой. И мое житие.
(Беседа проклятых)




ГЛАВА ВТОРАЯ

1. Мгла

Словно ничего и не бывало: о таинственном корне, чьей силой я узрел на старой крепости нечто, возможное лишь в преданиях, не расспрашивал. Ни Киприян, ни я ни словом не обмолвились об исполинском оке, хотя сияние его преследовало меня в беспокойных осенних снах. С рассветом, да и позднее, Кукулино затаивалось в тумане, торчали только оголенные ветки деревьев. Ряска болотная еще сохраняла зелень. Люди поукрывались в домах, в селе словно не было живых. Словно не было, а не не было. По праздничным дням попадался иногда Черный Спипиле, заика, собирающий незахороненные кости, а костей тех было вдоволь – от Синей Скалы и до южных гор, по берегам Вардара, – патлатый, уже с малолетства сгорбленный, он обшаривал дубравы и пашни. Не сказать, чтоб его ненавидели, но друзей он не имел. Найденные кости закапывал на тайных своих погребалищах, без свидетелей и чаще в сумерки. Столкнувшись с ним в чернолесье на тропке, я спросил, видел ли он когда громадное око, которое лучами вырывает крепость из мрака ночи. Он долго силился подыскать слова для ответа. Заикаясь, сказал: было ему пятнадцать, когда ночью он услышал из крепости вой, надо думать, в холодном и мрачном покое волчьим голосом завывал мертвец. «Отчего ж ты не найдешь его кости и не закопаешь?» – спросил я. В глубине глаз его зажглась искорка понимания. Повесил голову. «Как только я пытался войти в крепость, дорогу мне заступала невидимая стена». И пошел восвояси, унося в торбе чьи-то кости к потайной скудельне. «Переживешь меня, – крикнул я ему с горьким смехом, – не давай псам растаскивать мои кости! – Он не услышал. – Мне приснилось, что я скелет, – кричал я, – а ты меня погребаешь. Верить ли мне сну?» – Ответа не было.
Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я