https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/tyulpan/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пытаюсь заворотить коня назад, отыскать своих. Не могу. Мешают чары – Симонида не отпускает меня. Просыпаюсь – еду вместе со всеми, усталый, под дождем, бесполезный. Куда еду, зачем? И снова набегает сон, вздымает меня и сбрасывает к людям.
Мы сменялись в седле, делили усталость, как делили судьбу, искали и находили тот путь, которым Антим, Киприян и я ушли от Бижа, ведомые некими Ионом и Катиной – карликом с острым разумом и безмерной душой и девочкой с неладами в юной крови, – то ли блаженными, то ли раскаянными, увидевшими в нас божьих вестников, безвинность, у которой весь мир, и они тоже, в должниках. Затем мы разделились. Антим, Богдан, Вецко, Карп Любанский и я заняли ту самую площадку – сто шагов в длину – с заготовленными камнями над ущельем, по которому шла единственная дорога в Бижанцы. Другие, осторожно спустившись, спрятались там, где ущелье открывается воронкой в широкие просторы с дубравами и мелкими балками по краям.
Дождь отходил и возвращался снова. Перед самым рассветом перестал, облака растащили его во все стороны. Звезды на приоткрытых небесах утеряли свой дрожащий блеск. Мы сидели за грудой камней, сверху хорошо виделось село. Мы молча его рассматривали: дома словно крупные зерна на шероховатой ладони, с нее расходились углубления, удлиняющиеся в пустую артерию – ущелье, которое вот-вот накроет смерть и протянет свои щупальца к нам, предводимым Папакакасом. Заорал петух, над кровлями взвивались дымки – наступал рассвет. Перед нами словно бы на далеком изображении оживало далекое время, на поверхности иконы двигались муравьи-люди – выводили из стойл муравьев-коней, появлялись из ниоткуда, расходились, вновь возвращались друг к другу, строились десятка за десяткой. Две десятки конных, три – пеших, впереди двуколка, в которую неспешно взгромождался на шкуры Пребонд Биж.
Он ведет, управляет – вовсе не вихрь, мечом засылающий вихрь.
«Не обманула. – Карп Любанский думал о Симониде. Поднял руку перекреститься. Не стал. Усмехнулся невесело. – Утро-то какое погожее, – поглядел на меня. – Слышишь, запели горные куропатки».
Бижанчане уже под нами – спускаются по круче в ущелье. Вставшее солнце удлинило тени, темные и сплющенные, за фигурками, спешившими в царство великой тени среди утесов, чтобы хлынуть из ее воронки на наше чернолесье, на наши села.
Цель далеко. Будь она и совсем близко, им не достигнуть ее. Мы ждали скрюченные, напружившиеся, немые, чтоб они оказались внизу, в каменной своей гробнице; я чувствовал, как у меня сохнет горло. Может быть, я дрожал. Меня не убили, а я вот собираюсь убить, хотелось горько усмехнуться кому-то. Некому. Всех охватила судорога, скорее затаенное полоумие, чем справедливое мщение. С кромки, на которой мы хоронились, Богдан и Карп Любанский откатили бревно, удерживающее груды заготовленного камня. Загромыхало. Глыбы, подскакивая, летели по крутизне, волокли за собой кусты и камни, и все вместе с мчавшимися следом новыми бревнами и глыбами обрушивалось на тех, внизу, на теперь уже бывших людей, превращавшихся в хруст костей, в ужас, страх, смерть, в замурованность под камнем, который густой лавиной все катил и катил сверху, доустраивая беспорядочные могилы в ущелье. Воодушевленные злыми страстями, жаждой мести и крови, глухие к крикам снизу, ослепшие, не видящие перекошенных жутью лиц друг друга, с привкусом желчи под языком, озверевшие, уже не судьи, а извершители приговора, мы перебегали от одной груды камней к другой, выбивали колья из-под бревен и орали, подбадривая себя невразумительным криком. Гора гудела, забирая в утробу своих детей-бижанчан, которые могли быть сеятелями и жнецами, мирными пастырями, далекими от кукулинских обид и несогласий, принесенных сюда легионами деспотов в продолжение столетий. Они были в этих местах пришельцами, легко осваивали чужие пределы и собирались легко прожить. И теперь гибли.
Смертоносный, неостановимый поток из бревен, больших и малых камней захлестывал людей внизу, ломая колени, черепа, позвоночники, расплющивая селезенки и легкие, обрывая нити между Вчера и Завтра, в адовом Нынче, где на одном дыхании поседел Карп Любанский, с содроганием, визгливо и дико захохотал Вецко и свою страшную и жестокую молитву выродил Антим, что-то утробное, вроде убреееааа, ее подхватил Богдан, потом я; и нам отвечали бессмысленные голоса из ущелья и падей: убреееааа! Мы сделались рукой смерти, безумные дуделыцики в невидимый рог – сквозь зевло его возглашался конец мужской сердцевины селения Бижанцы, раздавленной в месиво и кровавую пену: когда все утихнет, двинутся к нему всяк по свое плакальщицы, могильщики и дикие псы.
Тогда, во время этого вероломного действа, сошел с ума Карп Любанский. Выпрямился возле последней груды камней и поднял руку, что-то выкрикивая. Прыжком заскочил на бревно и заплясал, сперва тяжело и неуклюже, потом быстро и смешно, на одной ноге. Колышки за бревном подались, и оно, заранее предопределенным путем, пошло вниз вместе с Карпом Любанским и камнями, круша все на своем пути, чтобы воздвигнуть последний курган бижанчанам. И – о скорбь моя! – благосердому Карпу Любанскому, человеку, воспротивившемуся владетелю Русияну, и Папакакасу, и Пребонду Бижу, но более всего самой жизни – за миг до того, как я испустил рыдание.
«Мы прокляты, господи! Будь же проклят и ты!»
А внизу, в ущелье, Папакакас со своими людьми, с ними Русиян, Роки и Житомир, все на конях, посекали то, что осталось от бижанчан, пробивались, слегка редея, среди человечьих и конских трупов к Бижанцам, к богатствам Пребонда Бижа, к тому злату-серебру, которое Антим, может, и не выдумал, когда вызывал Папакакасову алчность. В хоромах Пребонда Бижа горы золота и серебра. Пламень в крови, дрожание селезенки, корчи разума. Убогая цель – и такая цена: тьма-тьмущая убитых. Я рыдал: придет Черный Спипиле, соберет кости.
Прокляты мы, прокляты! И мы и ты, господи!
«Пошли в Бижанцы, – позвал Богдан. – Знаю я Папакакаса. Опьянел от крови. Всех посечет. И женщин, и детей в колыбели».

8. Чеслав. Расставанье. Тоска

Густая, тяжкая, липкая паутина сна, паук высасывает мое сознание…
…Сенной сарай, где я три дня назад содержался пленником, для меня и во мне под именем Иония, большой, крепко сбитый и новый, полыхнул первым. Огонь косо удлинялся и шелестел, жар мигом сглотнул кровлю из ржавой соломы и выплюнул ее в виде искр. Обезумевший и совсем крохотный, меньше, чем я его помнил, из сенника выскочил Ион. Глаза его растопились от огня, каплями цедится смола. На устах его леденеет крик, испаряется. Он возносит руки, призывая небо в свидетели. На его темени и плечах живыми перьями полыхает пламя. К нему, с секирой и факелом, подходит Папакакас. Он в броне и под золотым шлемом. Знаю, что случится сейчас, а бессилен. Ступни срослись с камнем. Вою или, может, хриплю. Мой голос не доходит до атамана. Он вскидывает секиру и рассекает пополам человечка. Ухмыляясь, оборачивается ко мне – теперь у тебя два дружка. Смеется. Над мертвым Ионом склоняется Катина. В зеленом. Она и не она. Шелковая накидка Симониды. Папакакас уже над ней, занес секиру с двумя лезвиями. Дым от спаленных домов сгущается, скрывает злодея и жертвы, прячет их от глаз…
Это мне снилось позднее. Папакакас не мог ни палить, ни убивать, не тот стал – мы тащим его на носилках, сооруженных из длинных жердей и рыжей ткани. Мы уходим. За нами, от села до ущелья, стоном стонет дорога – жуткая гусеница корчится в крике. Женщины и дети паникой наполняют жилу, спускающуюся из села в ущелье. Мы уходим не все. Остались (закопают ли их бижанчане?) Карп Любанский, Житомир, Яков и Миломир. Я не знал их чаяний, а теперь забываю лица, фигуры, одежды. На конях – поколотые Тане Ронго и братья Давид и Силян. Первый вскорости свалился с седла. Мы долго копали ему могилу возле двух деревьев, одно было побито молнией. Помолились без молитвы за упокой души раба божьего Антим и я, уже не монахи. Осенили крестом и прощальным вздохом.
После полудня мы снова очутились в той чаще, из которой вышли на Бижанцы. Истомленные и голодные, не совсем просохшие от дождя, что провожал нас в кошмарную схватку, мы бросались на землю, засыпая до того, как ее коснуться. Не все. Кто посильнее – Русиян, Роки и Антим – собирали сушняк и раскладывали костер. С испарявшейся влагой испарялось отчаяние. Прикрытый на носилках, не разбойник уже и не атаман, Папакакас кусал губы от боли и стонал, временами впадая в беспамятство и лихорадку. Он был нам обузой, он был и будет обузой жизни всем, кто узнает его хромым побирушкой или лживым юродом, завтра, скоро – когда распадется шайка, как распадается труп зверя, сперва приятельствовавшего со смертью, а потом ставшего ее знамением. Его люди и мы, все, и я в том числе, в иных обстоятельствах одушевленные иными целями, могли бы стать хоть латниками, крестоносцами, освобождавшими Христов гроб и грабившими наши становища, а особенно Константинополь, украшенный иконами Михаила и Евтихия, богатый когда-то золотом, шелками, пряностями, обработанный медью и резной слоновой костью, позолоченным персидским оружием, драгоценными каменьями из земли фараонов, – и все это грабилось во имя креста и хмеля. Сейчас мы были безвольной толпой, людьми, разуверившимися друг в друге, затаившимися в своем безумии, для таких древние слагатели гимнов Роман Сладкопевец Роман Сладкопевец (род. в конце V в., ум. после 555 г.) – византийский поэт, гимнограф и музыкант*.

, Иоанн Дамаскин Иоанн Дамаскин (ок. 675–753) – византийский богослов, первый систематизатор христианского вероучения, представитель греческой патристики*.

и Касия, Касия – принявшая монашество византийская поэтесса (IV в.).

грешная или святая монахиня, не нашли бы похвальных слов. Я засыпал возле огня и пробуждался. Выплетался из сотни неясных, мутных и липких снов, оттуда тянулись ко мне руки и щупальца. Вокруг меня кружили птицы, обнюхивало зверье – я труп, ждали пирушку. Но я слышу. Как-то странно – кожей, осязанием. Папакакасов приближенный Чеслав, в корче мышц и затаенного горя, серый, с пятнами ржави – железо для некой надобности, – до сего дня молчаливый и замкнутый, а ныне выпитый внутренней мукой, вертит в руках секиру предводителя. Словно ищет в лезвии и находит что-то ему одному понятное. Вздыхает. Сидит у огня и отворачивается от дыма, который ветер бросает ему в лицо. Глаза завешены волосами, однако видно – налитые кровью, косые. Голос горловой, металлический. Кто спит, а кто убегает от сна и слушает житие почти безжизненного Папакакаса.
Сын константинопольского властелина, он вырос в пышных царских дворцах, в Буколеоне, в Магнавре, Буколеон и Магнавра – византийские дворцовые залы, выделенные для университетских занятий*.

его учителями были норманны и россияне, владевшие оружием, другие наставляли в грамматике, астрономии, составлении мозаик, врачевании – ученые из Генуи, Персии, Паннонии. Папакакасу было всего лишь пятнадцать лет, когда турки покололи византийское войско, где-то между Никеей и Никомедией. Слишком молодой и несдержанный в поступках, он обвинил в поражении стратигов и вельмож, навлекая на себя тучи высочайшего гнева. Вскоре пришлось бежать – по ночам подстерегали его платные убийцы. Чеслав, молочный брат (его мать выкормила Папакакаса, сына вдовца, богатого и именитого), не оставил его и без малого двадцать лет скитался с ним по белому свету – был охранником у мореходцев и купцов, платным ратником у вельмож. И разбойником. Чеслав признавался, что всегда был всего лишь тенью и теперь предчувствует: зароют тело – исчезнет тень, ее место тоже в могиле.
Замолчал, словно собирая мысли, чтобы сообщить нам не –
что значительное, из-за чего и погрузился в свое и Папакакасо-во прошлое. На самом же деле Чеслав, повернув голову, прислушивался к стонам с носилок.
Его имя – не Папакакас. Сменив жизнь и друзей, он отказался от имени Поликарп – а им его окрестил первый глава константинопольской церкви божьей. Его звали как и погибшего из Любанцев – Карп. Власти всегда расставляли ему ловушки, но он, всех перехитрив, уносил свою голову. И вот теперь… Кабы можно, он, Чеслав, лег бы на его место.
Склонился, двумя пальцами ухватил букашку в зеленой броне, ползущую по земле.
«Скорбь подумать, – вымолвил. – Этот жук такого человека переживет. Воистину скорбь».
Исповедь, более обширная, чем я излагаю, прерывалась, доходила до меня, примостившегося у костра, медленно и трудно, забирала сознание в оковы, нагоняла оторопь. Я понимал: молочный брат атамана считает изувеченного Папакакаса конченым и все же вглядывается в сидящих вокруг в неясной надежде, предлагая золото тому, кто поднимет умирающего на ноги. А может, он искал человека, который подарит израненному легкую смерть.
Я спал. А взгляд мой следил за кем-то, пребывавшим во мне, – вот он выпрямляется и затаивается возле костра в ожидании события, которым завершится день. Папакакасова боль и мука Чеслава. Внезапно, не знаю когда, на нас наползла желтая мгла из можжевельника и одуванчиков. В желтом наплыве трепетал голос:
«Чеслав, не оставляй меня гнить живого. Убей меня… Убей… Прошу тебя, брат…»
«Для него нет лекарства. В куски весь изрублен. Давай я кончу».
Я не удивился. Именно Роки должен был такое произнести. Какой сон, какой жуткий сон! Но я не спал, и Папакакас действительно умолял избавить его от мук, и Роки действительно предлагал себя Чеславу, испрашивая его согласия стать избавителем: вытащить меч и знаменитым ударом, о котором я столько слышал – наискосок, от ключевой левой кости до какого-то ребра, третьего или четвертого, – упокоить главаря.
«Не смей, Роки. Ты мой ратник».
«Был твоим, Русиян. Давно, вчера. А теперь и ты не властелин, и я не ратник. Ну, Чеслав?»
Тишина, больное невнятное бормотание с носилок. И голос брата по молоку, хриплый, далекий:
«Сделай это. Поспеши».
Я не спал. Опершись подбородком в колени, заставлял себя держать глаза открытыми, наблюдал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я