https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/kronshtejny-dlya-rakoviny/
Я не буду подробно описывать вереницу тех бредовых картин, которые по дороге в гостиницу разворачивались в моей голове (а выпили мы изрядно); скажу только, что за те полчаса, которые я добирался до номера, раздевался, умывался, чистил зубы и потом на волнах алкоголя головокружительно засыпал, – в моем растревоженном до болезненно-ярких красок воображении Николай Петрович встречался с Колей, Коля обнимал Николая Петровича, Колина мать стояла рядом и смотрела на них – со слезами в светлых, как солнечный дождь, глазах и счастливо дрожащей улыбкой на иконописном лице – и, конечно, рядом был я, с отеческим умилением взирающий – и конечно организовавший – долгожданную встречу… О жене Митрохина и двоих его сыновьях – одному было пятнадцать, другому одиннадцать лет – я даже не вспоминал. На моей картине им места не было.
Наутро я проснулся в десять часов; голова почти не болела, лишь немного сухо было во рту – то ли спирт был хорош, все-таки химики – могут и хорошо очистить, и хорошо отравить, то ли закуска была замечательная, то ли воздух сибирский… нет, воздух сибирский был, увы, нехорош, – поклевал из банки тушенку – есть все-таки не хотелось, прочитал за три часа все детективы, ближе к вечеру уложил свой нехитрый багаж, уплатил за гостиницу, доехал на задыхающемся «Таджике» до аэропорта, зарегистрировался, сел в самолет и – улетел… Краснохолмск – траченной молью проплешиной на медвежьей шкуре тайги – секундно мелькнул под крылом – и растаял, будто его и не было. Я летел на высоте десять тысяч метров, подо мной расстилались неподвижные ледяные поля облаков, в иллюминаторы заглядывало вымороженное синее небо – и за каждые пять минут улетал на семьдесят пять километров от Николая, от его матери, от Краснохолмска… и точно на такое же расстояние неуклонно приближался к Москве. Я был в смятении. Впервые в жизни – и это не было преувеличением, я ясно вдруг понял, каким же моя жизнь была легкомысленным, никому и ничем не обязанным пустяком, – в первый раз в жизни я стоял перед таким мучительным, трудно разрешимым, – ас моим жизненным опытом и в свете того, что я о Митрохине знал, – почти не разрешимым выбором.
Мысли мои путались, как шерстяной рассыпавшийся клубок. Когда до Москвы оставался час, мне удалось их собрать и немного успокоиться. Только собрать – ни к какому решению я не пришел, но я уже мог – на место подсознательных вскриков – поставить перед собой два ясных вопроса. Первым был всех вопросов вопрос: знал ли Митрохин о существовании сына? Вторым – был всех вопросов вопросов вопрос: что я, Владимир Кудрявцев, должен был делать?
После совершенно измучивших меня попыток применить шерлокхолмсовскую дедукцию я признал себя в решении вопроса номер один побежденным. Я не сумел найти ни малейшего подтверждения ни тому, что Николай Петрович знает о Николае, ни тому, что он не знает о нем ничего. Я скрупулезно проанализировал все поведение Николая, его матери и даже старухи за вчерашние три или четыре часа – и Митрохина за два последние года – и не нашел ничего, за что бы я смог зацепиться. Холмс бы ответил на этот вопрос, я – нет. После долгих – трусливых и бесплодных – блужданий по кольцевой поставленного мною первым вопроса я собрался наконец с силами – и вышагнул из проклятого круга. Самолет уже спускался под облака. Оставался второй вопрос. Что я должен был делать, как я – и как честный человек, мне хотелось им быть, и чтобы (не буду греха таить) не сломать свою еще не окрепшую на жизненном поприще шею, – должен был поступить? Говорить или нет – о том, что мне стало известно, – Митрохину?
Одно было ясно мне сразу – эта ясность как будто упрощала задачу, уменьшая число неизвестных, и в то же время своей беспощадностью просто убивала меня. Если Митрохин знает, что в Краснохолмске живет его сын, то я становлюсь для него персоной нон грата. И дело даже не в том, что мое знание может чем-то ему угрожать; просто любому человеку – я поставил на его место себя, у меня было богатое воображение, доставлявшее мне немало хлопот, и понял: не просто неприятно, а невыносимо работать с другим человеком, который с самого верха до низа перетряхнул твое пусть и не грязное, но белье. Это конец – в этом отделе мне больше не работать, – а я уже выбрал тему для диссертации и Митрохин мне обещался помочь… Кроме разума, восставало еще и чувство: черт с ним, с отделом и диссертацией (мать всегда упрекала меня в легкомыслии), – черт с ним, с этим отделом, но мне было страшно представить себе, как я говорю Митрохину: «Николай Петрович, в Краснохолмске живет ваш сын», – а он поднимает на меня свои голубовато-серые – смущенные? равнодушные? злые? – глаза и говорит: «Да, я знаю. Ну и что?» Что мне останется делать? Рассказать ему – укорить его тем – что сын считает его мертвецом? (А если Николаю известно, что отец его жив, и он просто повторяет заученную с детства легенду?!) Нет, конечно, тогда надо просто встать и уйти, – но я сдохну за те несколько даже быстрых шагов, во время которых он будет сверлить мне глазами спину. И как после этого я буду встречаться с ним – особенно один на один?…
Выругавшись, отбросил я этот исход и перешел ко второму. Митрохин ничего не знает о сыне. Я прихожу и обо всем рассказываю ему. Так. А зачем, собственно говоря, я об этом ему рассказываю? Митрохин живет двадцать лет спокойно и не знает, что у него в Краснохолмске сын. Сын живет двадцать лет – плохо ли, хорошо, но тоже спокойно – и не знает, что у него есть отец. Приходит благодетель Кудрявцев, восстанавливает истину – и жизнь десятка спокойно живущих людей летит кувырком. То есть для Коли-то ничего не изменится – не бросит же Митрохин Москву, институт, жену и детей, – но самому – если он ничего не знает, то добросовестно заблуждавшемуся – Митрохину за что же такая мука? Что это за мука, я представить себе не мог, для меня чувство отцовства было столь же недоступным, как и чувство однополой любви, – но то, что я видел в жизни, и то, что я читал, убеждало меня с несомненностью в том, что это сильное чувство.
И кроме этого чувства самого по себе – независимого от внешней стороны жизни: что должен испытывать после моего рассказа Митрохин, который лучше меня знает, что такое Краснохолмск и что такое Краснохолмский химкомбинат, в цехах которого не встретишь человека старше сорока пяти лет, а те единицы, которых встретишь, и на людей не похожи? И опять-таки – я знаю, что я эгоист: как он будет после этого относиться ко мне, проникшему в его тайну и отравившему его благополучную (очень благополучную: оклад с надбавками за четыре сотни, ежегодные командировки за границу, дача в Манихино, новая «Волга» по институтскому распределению… молодая – на двенадцать лет моложе его – и красивая по слухам жена, двое сыновей, один из которых шахматный вундеркинд, а младший художник – у Митрохина на столе часто лежали рисунки, и он как бы невзначай – а подхалимы знали и спрашивали: «А что это у вас, Николай Петрович?» – показывал заходившим к нему в кабинет детскую безудержную мазню), – как будет Митрохин смотреть на меня, отравившего угрызениями совести – а он человек неплохой – его благополучную жизнь?…
Проклятая командировка.
Я прилетел в Москву, приехал домой – думал весь вечер, думал, казалось, во сне всю ночь, думал выходные – уже не по собственной воле, махнул рукой, проклятые мысли независимо от меня терзали меня – ив понедельник пошел в институт, так ничего и не придумав.
В институте, конечно, все было по-старому – как будто я никуда не улетал… порою мелькала необоримо соблазнительная мысль: а был ли – Коля? Зануда Помазан долго и нудно расспрашивал меня о поездке, повторяя с ослиным упрямством: договор, договор, договор… Я с трудом отвязался от него; хорошо еще, что не было Лапшина – желудочный грипп не на шутку его скрутил; он непременно спросил бы меня – рот до ушей (куда там – до затылка, за уши): «Ну, и как там Краснохолмские красавицы?» – и приставал бы ко мне с расспросами до тех пор, пока… нет, я, конечно, ничего бы ему не сказал – но, в общем, весь день не дал бы покоя. Но Володьки Лапшина не было, я сел за кульман, конструкция разбегалась деталями передо мной, крутился штрихованный водоворот из фланцев, косынок, храповиков, сухарей… Надо было идти к Митрохину, ему я должен был рассказать – «доложить», по выражению старого Александра Николаевича, – о том, как я подписал договор, кому передал аттестации, как выклянчил документацию на эжектор… Надо было идти – но я не шел. Не шел! И неотвязно стояла перед глазами картина: Коля у застекленного шкафчика в головах железной кровати показывает мне коллекцию пустых пачек из-под двенадцатикопеечных папирос…
С трудом я досидел до обеда – даже курить ходил на другой этаж, чтобы не столкнуться с Митрохиным, – пообедал, вернулся в лабораторию, посидел с полчаса за кульманом, бездумно заштриховывая разрез, – и вдруг решил: надо идти.
Надо вставать и идти к Митрохину.
Если вы ждете от меня каких-то невероятных психологических откровений, то их нет у меня: в самолете, дома и в предобеденном институте я исчерпался. Я решился пойти и сказать Митрохину, что в Краснохолмске живет его сын, потому что просто вдруг – необъяснимо – решил: независимо от того, принесет это кому-либо пользу или принесет вред, усложнит или напротив облегчит кому-нибудь жизнь, огорчит или обрадует, – к числу всех этих «кого-нибудь» я относил и себя, – независимо от всего этого я решил: отец должен знать, что у него есть – сын. Почему должен – этого я ни себе, ни вам не могу объяснить. Как сейчас принято говорить в определенных окололитературных кругах – экзистер… эк-зис-тен-ци-ализьм. Просто должен – и все.
Я встал, зафиксировал кульман, выкурил на лестнице сигарету – и пошел к Митрохину.
Лерочка стучала на машинке – в межтумбовом проеме стола светились, как две луны, ее чудовищные коленки. Я сказал: «Здравствуйте, Лерочка», – и спросил: «Николай Петрович у себя?» Лерочка ослепила меня своими тарельчатыми глазами и, ни на секунду не отрываясь от клавишей, кивнула курносой, завитой каракулем головой. Я постучавшись вошел.
Митрохин сидел за столом и со страдальческим видом рылся в бумагах. Увидев меня, он улыбнулся мне – и мне было странно, очень странно увидеть, что за прошедшие несколько дней он совершенно не изменился. Мы пожали друг другу руки, Митрохин сказал: «Садитесь, пожалуйста» – и показал мне на стул. Я – сел.
– Ну, как съездили?
– Спасибо, – сказал я. – Все в порядке. – Я положил перед ним наши копии договора и чертежи. Он пододвинул их поближе к себе и стал разбирать. – Это эжектор на условный диаметр шестьсот, – сказал я. – На все другие диаметры конструкция аналогичная, регулирование расхода идет по давлениям. – Митрохин кивнул, хрустко развернул свежую синьку – ее удушливый, невыветрившийся запах вдруг болезненно отозвался в моей чувственной памяти – и прищурился, прыгая голубыми глазами по чертежу. – Договор Кожевников подписал и просил поблагодарить за аттестации.
Сердце мое вдруг застучало. Митрохин сидел передо мной – грузный и все равно элегантный, благообразный, даже красивый, равномерно – благородно – седой, в своем шикарном финском костюме и – вдруг, в первый раз я заметил – с тонким, как нитка, обручальным кольцом на правой руке… О деле все было сказано. Надо было говорить.
– Ну, а как вообще у них дела? – спросил Митрохин, отрываясь от синьки и доброжелательно глядя на меня. Он был воспитанный человек и не позволял себе говорить, не глядя на собеседника. – Шестую пустили?
– Планируют на конец января. Не успели – одна из опор оказалась с литейным браком. За несколько дней до моего приезда зам главного инженера поехал в Первоуральск.
Митрохин сокрушенно покачал голубовато-седой головой – должно быть, инстинктивно сочувствуя неприятностям другого начальника.
– Ясно… А Митюшина видели?
– Видел, – сказал я… и, неожиданно для себя – разум собирался еще потянуть, предоставил себе отсрочку, – спросил: – Николай Петрович… а вы в Краснохолмске были?
Митрохин сложил чертеж – и вдруг посветлел – и как будто ослаб – лицом.
– А как же. В первый раз – двадцать… уже двадцать три года назад. Мы пускали вторую линию. У нас, Владимир Сергеевич, командировки были не то что сейчас – по полгода не вылезали. Александр Николаевич там целый год просидел. – И он затуманившимся взглядом – дружески, по-домашнему – посмотрел на меня.
– Николай Петрович, – сказал я. Финиш был уже близок: я протянул руку и падая сорвал голубую ленточку. – Я прошу меня извинить… – именно этим «я прошу меня извинить» я пересек черту; после этого отступать уже было нельзя – поздно. – Это, конечно, не мое дело… Николай Петрович, я видел в Краснохолмске вашего сына.
Секунду лицо Митрохина не менялось – потом дрогнуло в обычной для него добродушной и чуть-чуть насмешливой белозубой улыбке.
– Сына? Которого же из двух, Владимир Сергеевич? Впрочем, обоих я видел не далее как вчера – сегодня утром, когда я уходил, они еще спали. Может быть, переселение душ? Или… как это – раздвоение личности?
И он еще шире – хотя и несколько удивленно (ну еще бы!) – улыбнулся. И я понял: Митрохин не знает ничего. И какое-то торжественное, никогда раньше не испытанное мною чувство поднялось у меня в душе.
– Николай Петрович, я не знаю… – «правильно ли я делаю», «посчитал своим долгом», «это мой долг», – пронеслось у меня в голове, – но ничего этого я не сказал – а сказал: – Я видел вашего старшего сына. Его зовут Николаем, ему двадцать два года… он работает оператором в третьем цеху, у Васильева. – Я не выдержал, отвел и опустил глаза – лицо Митрохина не успело еще измениться, и мне мучительно не хотелось – страшно было – смотреть, как оно будет меняться. – Я был у него в гостях, он пригласил меня в гости. Его мать зовут Антонина Федосеевна. Я увидел вашу фотографию на столе, и мне сказали, что это Николая отец. Вы погибли в экспедиции на Алтае, пропали без вести двадцать лет назад.
1 2 3 4 5 6