https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 




Сергей Геннадьевич Бабаян
Кучук-Ламбат


Моя вина Ц



Сергей Геннадьевич Бабаян
Кучук-Ламбат

Светлой памяти Полины Савельевны Тихоненко

В первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в самое неудобное для приезда время. Отдыхающих было много всегда, но в первые летние месяцы они приезжали и уезжали безо всякого правила, и каждый день у кого-нибудь освобождались – впрочем, тотчас и заселялись – квартиры и комнаты. Квартирою гордо назывался маленький, с полуслепым окошком-глазком деревянный сарайчик, стоявший в особицу от хозяйского дома. В начале августа встречные потоки людей упорядочивались, выравнивались, становились более плотными; движение это, постепенно затихая, к десятому числу прекращалось совсем – и разлившийся человеческий паводок затоплял крошечный поселок до последнего тенистого уголка, в котором можно было поставить пружинный матрац, раскладушку или кроватную сетку. Мало кто приезжал в эти дни, бегущие к концу короткого лета, но еще меньше уезжало, – и лишь в последние пять августовских дней, словно проснувшись, отдыхающие – поместному постояльцы или жильцы – дружно покидали уже зябнущий ночами берег и устремлялись в обратную дорогу…
Она помнила, что в первый раз они приехали пятнадцатого августа, – потому что этот день был днем ее рождения, с которым, как всегда, ее никто не поздравил, как не поздравлял уже пятнадцать лет с тех пор, как брата Петра, оставшегося в Мариуполе, раздавила грузовая машина. Брат вспоминал о ней каждый год, присылая открытку с изображением памятника Ленину или Тарасу Шевченко, всегда с одними и теми же словами, написанными большими печатными буквами: «Дорогая Поля поздровляю тебя с днем рождения жилаю здоровья и щастья навсегда твой брат Петр» …
Она каждый год весь год ждала эту открытку-и, получив, долго и с удовольствием медленно читала ее: сначала свой и обратный адреса, которые начинались широко написанными, неизменно подчеркнутыми заглавными буквами: «РСФСР», «УССР», – брат писал «РСФСР, Крым» и долго после того, как Хрущев передал Крым Украине, он был одинокий нелюдимый человек, работал грузчиком и сильно пил и, наверное, не знал об этом; потом само поздравление, текст которого не менялся с первой его открытки и только в последний год его жизни неожиданно дополнился, после слова «щастья», пожеланием «…и успехов в работе», – хотя она уже вышла в то время на пенсию и вообще всю свою послевоенную жизнь – с сорок седьмого года, когда приехала она на Утес, – работала самое большее прачкой или уборщицей в санатории… Успехи? Прочитав всё, адреса и поздравление, она переворачивала открытку и внимательно разглядывала залитые солнцем серые памятники. Памятники были большими – по сравнению со стоявшими рядом живыми людьми – и очень красивыми.
Пока Петя был жив, она не чувствовала себя одинокой, хотя давно уже была одна. Отец погиб – исчез – в девятнадцатом году, от него не осталось даже фотографии, и она забыла – в море ее памяти утонуло – его лицо. Они жили в Екатеринославе, в собственном маленьком домике в Кайдаках; в девятнадцатом году ей было тринадцать лет, и она помнила летящих по пыльной улице всадников – в щели между занавесками, торопливые, как будто испуганные выстрелы и смутно, как страницу в детстве прочитанной книги, быстрый уход отца в одну темную, стреляющую, плачущую материнским голосом ночь… Больше она его не видела: в двадцать первом году, не дождавшись отца, они навсегда ушли из Екатеринослава от голода. Где воевал и как умер отец? В юности она писала в анкете и биографии: «…погиб в тысяча девятьсот двадцатом году в рядах Красной Армии за счастье трудового народа», – так всегда говорила мать и так она на всю жизнь запомнила; незадолго перед войной, нанимаясь в малярный цех радиаторного завода, она отдала свои бумаги кадровику – и вдруг кадровик, жилистый, желтый и злой, как некормленая собака, рявкнул на нее свистящим шепотом, через стол швыряя бумаги: «Роман… написала! Пиши: отец такой-то, с тысяча девятьсот девятнадцатого года в Красной Армии, убит в двадцатом году! Пишут…» Прошло сорок лет. Лицо Осипенко, начальника отдела кадров, она помнила до сих пор; лицо отца – семьдесят лет спустя – вспомнить уже не могла.
Она никогда не была замужем. Она была неловкой, некрасивой и молчаливой девушкой, с яркими веснушками на широком лице и круглыми серыми глазами, – и первый же парень, которому она, почти не сопротивляясь, уступила, был с нею месяц и бросил ее, оставив ей ребенка. У нее родился сын; она была совсем одна, постоянно попрекаемая больной, измученной жизнью матерью, – впрочем, с сыном она не чувствовала себя одинокой. Мать работала на строительстве «Азовстали» и в тридцать третьем, надорвавшись, умерла. В сорок третьем сына забрали на войну и сразу убили.
Она не могла помнить сейчас той боли, которую испытала, получив в эвакуации похоронку, – впрочем, чувство вообще невозможно представить, можно только пережить; она помнила, что легла на кровать лицом вниз и лежала так два дня в полусне-полуобмороке, машинально вставая попить воды и съесть хлеба и сходить в уборную, – и мозг ее с каждым днем все гуще заволакивала черная звенящая тишина. На третье утро к ней пришли девчонки и силой отвели ее на завод. Мастер участка, Борис Ефимович, был святой человек и не поставил прогула.

Жизнь ее протекла медленно и безрадостно – скорее безрадостно, чем печально; медленно – но сейчас ей казалось, что ее короткое детство – плачущий в люльке братишка, пыльная солнечно-желтая улица, по которой она пешком торопилась в приходскую школу (сберегая трамвайные деньги на блестящее, нежно-розовое, густое как домашняя сметана мороженое, которое голубоглазый однорукий инвалид отмерял до обидного маленьким, с очень толстым для экономии дном зеленым стаканчиком), – что все это было только вчера. Чувства ее были бледны и усталы, воспоминания разорваны и неверны, но она всю жизнь с нежностью вспоминала приземистый екатеринославский домик – с красною крышей, сахарно-белый, ставнями небесно-голубой, майскую пену цветущей вишни во дворе, старую шелковицу, вросшую стволом и корнями в ступени покосившегося, заплетенного диким виноградом крыльца… – и никогда не любила пахнувший маслом и краской, громыхающий мертвым железом завод. Быть может, поэтому, когда вскоре после войны фронтовой товарищ прислал брату письмо и позвал его в Крым – в поселок на морском берегу между Алуштой и Ялтой, в поселок из пустых домов, оставшихся после татар – изменников Родины, – и Петр отказался уезжать, потому что вернулся с войны усталым, глубоко замкнувшимся в себе, быстро и сильно пристрастившимся к водке человеком, – вместо брата поехала она: никогда не виденный ею Крым представлялся ей неторопливо сбегающей к морю горой, увитой виноградом и заросшей рано и долго цветущей вишнею…

Она приехала; после черной от войны Украины поселок со сказочным названием Биюк-Ламбат показался ей островком рая, оставленным Богом на изуродованной человеком земле. Поселок был почти пуст – два десятка ракушечниковых желто-серых домов под розовой черепицей, многие с мебелью и даже с домашними, не расхищенными еще вещами, – которые не смогли или не успели забрать выехавшие отсюда люди. Ее встретили хорошо, сразу предложили работу в сильно пострадавшем на войне винограднике и большую комнату с видом на высокое, ослепительно синее море – комнату, в которой стоял самодельный, любовной домашней выделки шкаф и две блестящие никелированные кровати, висело большое овальное с черной звездочкой зеркало на стене и справа от него выделялось длинное светлое отчетливое пятно – печальный след недавно снятой фотографии или картины… – но она отказалась. Она не то чтобы пожалела этих неизвестных ей крымских татар, о которых впервые узнала по дороге сюда и узнала страшные, показавшиеся ей неправдоподобными вещи (даже ее непривычный к размышлению, тем более о бесконечно от нее далеких государственных делах, мозг робко удивлялся, даже слабо противился внушаемой ему мысли о народе-предателе – о предателях мужчинах, женщинах, стариках, детях… даже как будто собаках, чьи высохшие скелеты еще желтели на быстро зарастающей улице), – ей не то чтобы стало жаль всех этих людей – хотя и это, наверное, было, особенно в те минуты, когда на пути ее попадались то детский неразношенный башмачок, то затоптанная в пыль целлулоидная расческа, то стариковская палка с набалдашником, изображавшим искусно вырезанную виноградную гроздь, – но она не осознавала этого ясно своими мыслями и тем более не высказывала вслух… просто она почувствовала вдруг, что в этом брошенном, выселенном, чужом доме, рядом с этим шкафом с необычным, незнакомым, простым и в то же время ласковым каким-то рисунком, на этом полу со стершимися на стыках половицами, под светлым прямоугольным пятном на давно не беленной стене, – ей не хорошо. И она отказалась и от комнаты, и от работы, огорчив этим пригласивших ее добрых, полюбивших ее за брата людей, радостно устраивавшихся в новой, послевоенной жизни на новом месте – давно уже обжитом и как будто приготовленном для них другими людьми… Она отказалась – но ей так понравился Крым, зеленая сказка на берегу синего моря, что у нее не хватило духа на возвращение домой, в печальные руины Мариуполя – с которым теперь, после того, как убили Сашу, ее ничего не связывало. Она отказалась поселиться в Биюк-Ламбате, – но спустилась по горной дороге вниз, к самому берегу, к старинной усадьбе Кучук-Ламбат, которую новые, особенно облеченные властью, люди уже называли «Утес» – по выступающему в море утесу… и еще по каким-то, одним им известным причинам, – и осталась здесь навсегда. В Кучук-Ламбате не было магазина и совсем мало жило людей, но не было и пустых домов с горькими следами чьей-то уютной, долгой, в один день разрушенной жизни…
Когда она приехала на Утес, ей уже пошло к пятидесяти. Она была малоразговорчива и нелюдима – и от природы, и от прошлой жизни своей, в которой она помнила так мало человеческого тепла. Последнюю и, может быть, единственную памятную ей радость она испытала в день, когда закончилась война; она словно проснулась в тот день и смеялась и плакала вместе со всеми громко и радостно: ей показалось, что все теперь будет по-другому – и что ее жизнь, которую она после смерти сына почти не замечала, будет другой, счастливой, радостно наполненной событиями и людьми, заметной для нее самой жизнью… Но этого не произошло.
Поселок был десятком маленьких односкатных домов, разбросанных ласточкиными гнездами по скрывающему обрывистый склон старинному парку. Парку было больше ста лет; над ним, на красном утесе, возвышался средневековый по виду замок, с круглыми зубчатыми башнями и шпилями по углам. От него к морю спускались сумрачные аллеи столетних кипарисов – гигантских черно-зеленых сигар, прячущих пепельные стволы в густолистые лавровые заросли. По аллеям бродили ручные павлины, склевывая гальку, – огромный самец Гришка с изумрудным хвостом и три проворные самочки, – и будили ее по утрам пронзительными кошачьими криками. До революции в замке жила старая княгиня – наверное, гуляла по парку, спускалась в построенную среди дикого берега купальню, в беседке на красном утесе пила вечерами чай… Сейчас здесь был санаторий; отдыхающие в пижамах толпами бродили по каменистым дорожкам, задирали головы, пытаясь достать взглядом верхушки кипарисов, кормили сытых павлинов оставшимся от полдника печеньем – в надежде выдернуть из хвоста светящееся сине-зеленое перо. Многочисленные устроенные княгинею родники (по-крымски фонтаны) засорились и не работали, зато в начале центральной аллеи стояла гипсовая девушка в майке и в спортивных трусах, с красиво поднятыми руками… Были и другие, похожие девушки.
Парк ей безумно понравился, хотя здесь не было вишни и около белых домиков – принадлежавших когдато княжеской прислуге, а теперь санаторию – не разрешалось заводить огород, чтобы не мешать старому парку; вокруг домов росли только украдкой высаженные гранаты и грецкие орехи – невидимые с кипарисовых аллей за лопухами смоковниц, – тянулись к небу и понемногу разрастались, уже начиная родить плоды, да по стенам и решеткам внутренних двориков вился одичавший, плохо вызревающий виноград… Здесь было очень тихо, по ночам чисто и звонко пели задумчивые сверчки, и блестящий как золото месяц плыл в черной волнистой синеве над Медведь-горою. Осенью, когда спадала жара, она любила сидеть над обрывом на отполированной ветром скамье и смотреть на волнующееся перед ней, близкое и бесконечно далекое Черное море: сначала черно-серое с белыми бурунами на горизонте, потом черно-синее, потом сине-зеленое, потом, недалеко уже от берега, зеленовато-желтое – и, наконец, сердито закипающее среди острых камней грязновато-белой клокочущей пеною. Справа от нее тихо спала беспробудным каменным сном седая от старости медведица; слева, погрузившись в воду по выпуклую грудь, стоял красновато-серый, ни на что не похожий Утес, усыпанный белыми крапинками отдыхающих чаек… Ей понравилось все после кирпично-железного завода – даже гипсовая девушка, читавшая книгу под ее окном. Такая же девушка сидела у заводской проходной; это слабое напоминание о навсегда оставленном ею заводе было ей даже приятно: все-таки на заводе она проработала – прожила – двенадцать лет, и нельзя было сказать, чтобы ее сильно там обижали.
Она пошла в санаторий работать уборщицей; жизнь потекла медленно, покойно и как-то изредка – как росли кипарисы и меняла хвою итальянская розовая сосна. Люди вокруг были самые случайные, все больше одинокие женщины, из мест разных, далеких и часто самых неожиданных, – смотревшие безнадежно на редких, пьющих и даже в женском окружении тихих мужчин. Вполне согласно со своим характером, она не тянулась к людям и не сторонилась их, никому не желала и не делала зла – но и добра, наверное, тоже, – быть может, потому, что человеку, живущему во внешнем и внутреннем одиночестве, редко предоставляется такая возможность.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я