https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/140na70/
Наконец Патрис рискнул:
– У меня есть для вас кое-какой материал, может быть, интересный…
– Пожалуйста… – Дювернуа откинулся в кресле и, почти в горизонтальном положении, опустив подбородок на грудь, глядел на Патриса снизу вверх.
– Ну вот, – сказал Патрис, ободрившись, – вы знаете Сержа Кремена, вы встретили его как-то со мной во «Флор»…
– Высокий грустный парень с черной гривой?
– Он самый… Он родился в Париже, но его родители эмигранты. Отец был русским революционером. Он бежал из Сибири в 1907 году. Был убит в 1915 году во французской армии… Серж занимается политикой, социальными проблемами… Коммунист. Я вам, наверное, рассказывал, что мы были вместе в концлагере, в Маутхаузене. Это замечательнейший человек. Он меня всячески кроет за то, что я живу как слепой и глухой.
– И вы действительно слепы и глухи?
Патрис улыбнулся:
– Не думаю… Но для того, чтобы заставить меня принять в чем-нибудь участие, для того, чтобы я стал на чью-то сторону, мне нужно нечто столь же грубое, отчетливо видимое и неоспоримое, как присутствие врага на французской земле. Перемены министерств меня не волнуют, и я не полезу в драку «за» или «против» Пино, или Мендес-Франса, или Мориса Тореза.
– А между тем я видел вашу подпись под призывом против войны во Вьетнаме…
Патрис почувствовал, что краснеет. Не потому, что он подписался под призывом, а из-за этого слова: подпись. Не хотел ли Дювернуа сказать, что имя Патрис Граммон ничего никому не говорит и что его подпись вдвойне бесполезна? Не то чтобы Патрис страдал из-за безвестности своего имени – ему это и в голову не приходило, но он спорил с Сержем об эффективности подписей вообще. Серж не сомневался в их пользе, считая, что коллективные подписи играют роль и что, между прочим, они заставляют самих подписавшихся выяснить свои отношения с собственной совестью. Он категорически отрицал, что инициаторы пытаются скомпрометировать тех, кто подписался, и отрезать им политически пути к отступлению… «Зачем нам, – внушал Серж, – согласно твоему подлячему выражению, „компрометировать“ людей? – Серж очень любил слово „подлячий“, которое сам изобрел, а Патрис неизменно говорил ему: „Нет такого слова – „подлячий“. – Согласно твоему подлячему выражению, – невозмутимо продолжал Серж, – „скомпрометированные“ люди уже не могут принести нам никакой пользы. В такого рода кампаниях мы любим иметь дело с достойными реакционерами, которые себя зарекомендовали как таковые. Если уж и они начинают волноваться, все видят, что это дело не доходное“, – заключал он.
– Я согласен, что моя подпись ничего не стоит, – сказал Патрис.
– Я совсем не это имел в виду, – Дювернуа встал, чтобы достать со шкафа бутылку джина и два стакана. – Мне приходится ставить бутылки повыше, чтобы моя достойная прислуга не осушила их в рекордный срок. А шкаф для нее слишком высок, и тут нет ничего, на что она могла бы взобраться… Я не жалею спиртного, но мне не хотелось бы, чтобы ее хватил удар, пока она натирает у меня пол. Это вызвало бы толки в нашей деревне!… Нет, я не то хотел сказать… Я сам – достойный реакционер, с точки зрения коммунистов… И я тоже подписался вместе с ними против войны в Индокитае, хотя пиастры меня нисколько не интересуют. Я подписался также за освобождение Анри Мартена, – мне надоело превосходство этого унтер-офицера, против которого мы были бессильны, пока он героически торчал в тюрьме. Такова же была позиция Жильбера Сезброна…Я, видите ли, против системы, которая способствует фабрикации героев. Из-за нацистов у нас чуть не восторжествовал коммунизм… Встречающий противодействие фанатизм создает героев, которые с радостью дают себя истязать. Но вы хотели рассказать мне о другом…
Казалось, Дювернуа во что бы то ни стало хотел избежать слова «роман». И Патрис вдруг разозлился на этого самоуверенного господина, который сидел развалившись, вытянув у него под носом свои аристократические ноги. Он почувствовал желание перейти в наступление и поддразнить Дювернуа. Глядя на него, Патрис думал о Серже, своем истинном друге. Да, напрасно он считал раньше, что их дружба неестественна, как дружба выросших вместе собаки и кошки: такие друзья – явление противоестественное, подобная дружба не предусмотрена природой. Случайная дружба людей, сведенных случаем – в школе, на даче, а также и в лагере, даже в лагере… По выходе оттуда с течением времени начинаешь отдавать себе отчет, что дружба возникла не по свободному выбору, а по стечению обстоятельств. Да, именно так говорил себе Патрис время от времени, когда Серж становился слишком настойчив со своим коммунизмом. Но, несмотря ни на что, вот уже больше восьми лет они трое – Альберто, Серж и Патрис – были тесно связаны друг с другом, хотя и встретились в лагере совершенно случайно и дружба их была вызвана стечением обстоятельств.
– Да, – сказал Патрис, – я хотел рассказать вам совсем о другом… Я начал говорить о Серже, потому что в прошлую нашу встречу вы говорили о романе… Вы попросили меня подумать о людях, которые могли бы вам пригодиться. И вот… я надеюсь, что я не нескромен… я подумал о Серже. По происхождению он русский еврей. Лично я люблю евреев. Всегда говорят только о явных недостатках этой национальности, но никто еще ничего не сказал об ее удивительных душевных качествах – сердечности, самоотверженности, жертвенности…
– Это сделаю я, – ответил Дювернуа. – Очень скоро. Возьмите хотя бы эту историю в Москве, когда врачей обвинили в убийстве их великих людей, когда их называли «убийцами в белых халатах»… Среди них было много евреев. Антисемитизм, средневековье в самой «прогрессивной» в мире стране! Меня это восхищает.
– Вас это восхищает? – Патрис поглядел на Дювернуа с любопытством. – Их выпустили. Меня как раз восхищает то, что их выпустили. Но, признаюсь, я окончательно сбит с толку! Кто их осудил? Кто их спас? После смерти Сталина там все стало еще более непонятно.
– Во всяком случае, они как будто не собираются очень долго носить траур по гениальному отцу народов…
Наступило молчание. Патрис смотрел в окно на пологий склон луга, где призрачные лошади растворялись в сгущавшихся сумерках. Они держались бок о бок – голова одной на шее у другой.
– Небо приближается, – сказал Патрис, – оно спускается к нам…
Снова наступило молчание. Может быть, они ждали, чтобы небо приблизилось к ним.
– Вы говорили о вашем друге Серже…
– Да, – Патрис все еще смотрел в окно. – У Сержа есть русские друзья. Русские или только родом из России. Семейные связи. И потом, до войны, он бывал на Монпарнасе, где встречаются самые различные люди… и русские эмигранты тоже. Между прочим, Серж хорошо знал некоего Сашу Розенцвейга, сына врача из Киева. Мать Сержа была очень близка с семьей Розенцвейгов, и, когда Серж был ребенком, он часто играл с Сашей и его сестрой. Оба мальчика поступили в один и тот же лицей, и там произошла странная вещь – Саша Розенцвейг, несомненный еврей, вступил в «Аксьон Франсез»! Надо послушать, как Серж об этом рассказывает! Мальчики дрались чуть ли не насмерть. Саша перешел в другой лицей. А потом наступила война, и родители Розенцвейга были отравлены газом в немецком лагере… Когда мой Серж вышел из лагеря, он познакомился в своей ячейке с одним ученым, – по-видимому, очень крупным ученым, который оказался мужем оставшейся в живых дочери Розенцвейгов. Чем же занимался во время оккупации ее брат… Сашу арестовали, как и всех, но его очень быстро выпустили, и как он выпутался – покрыто мраком неизвестности. Теперь он журналист, халтурщик, светский хроникер и пьяница… К тому же игрок… Он живет у сестры в комнате для прислуги на шестом этаже. Но Серж, который время от времени навещает семью сестры Саши, никогда его там не встречает. У сестры есть дети, которые, по-видимому, обожают Сержа. Должен вам сказать, что Сержа все обожают. И вот… Я подумал, что Саша мог бы вас заинтересовать.
– Действительно, – задумчиво сказал Дювернуа, внимательно слушавший Патриса, – странная история… «Королевский молодчик»! Но… что бы вы там ни говорили, Граммон, вы все-таки интересуетесь коммунизмом?
Патрис почувствовал, как его охватывает все возрастающее раздражение: Дювернуа нарочно заговорил о другом, чтобы поставить его на свое место.
– Да, коммунизм меня интересует. Хотя теперь куда меньше, чем по выходе из лагеря.
– Да… Я понимаю. После Освобождения мы все размякли от счастья, мы были изнурены и преисполнены нежности. Не правда ли? Мы любили наших ближних, у нас было невероятно много друзей. Тогда и у нас могла быть «испанская грусть», как у паренька из вашей песни.
– Вы еще не забыли? – Патрис рассказал когда-то Дювернуа о стихотворении, ставшем их гимном; это было в начале Освобождения, может быть, сразу же по возвращении из лагеря. Несмотря на небрежную манеру и отсутствующий вид, Дювернуа, оказывается, ничего не пропускал. Он, наверное, все записывал в писательскую «записную книжку».
– Да, я помню, – сказал Дювернуа, – вы рассказали мне об этом в те времена, когда мы любили наших братьев коммунистов и, несмотря на смертельную усталость, жили надеждами.
– Это не совсем так, – Патрис чувствовал, как в нем растет озлобление против Дювернуа, – люди не созданы для того, чтобы прожить всю жизнь, уцепившись за определенный клочок земли, как дерево… я хочу сказать – те, кого обуревает желание узнать другие страны, другие пейзажи, другие языки… другие нравы… те верят также, что люди не созданы для того, чтобы жить всегда так, как живем мы в нашей старой Европе. Я любопытен, и я оптимист. Поэтому я и интересуюсь коммунизмом.
– Как дилетант… Вы говорите языком путешественника прошлой эпохи, эпохи дилижансов. Я уверен, что, если бы вы женились, вы были бы одним из тех мужей-атеистов, которые обожают, когда их жены ходят в церковь.
Издевается он над ним, что ли?
– Нет, – сказал Патрис, – хотя бы потому, что я никогда не женюсь.
Он не будет откровенно говорить с человеком, который явно над ним издевается.
– Значит, вы никого не любите? – спросил Дювернуа серьезно.
– Насколько мне известно, нет.
– Не знаю, должен ли я назвать вас счастливцем, или несчастным! Что касается меня, я люблю.
Дювернуа встал, подошел к окну и, повернувшись спиной к Патрису, прислонился лбом к стеклу, за которым уже наступила темнота.
– Где бы я ни был, в небе, или в этом запущенном замке, или с женщинами на другом конце света… Я люблю.
«Уж не сон ли это», – подумал Патрис… Казалось, что спина и голос принадлежали не Дювернуа, а совсем другому человеку, и человек этот говорил:
– Я так несчастен, что готов пустить себе пулю в лоб, и в то же время счастлив, как ни один человек на земле. Знаете ли вы, почему я здесь, почему я живу в этом запустении? Я жду. Ее нет в Париже. Что можно делать в Париже, когда ее там нет? Зачем Париж и все, кто в нем живет, когда ее там нет!
Патрис молчал. Как странно… Вдруг открыть сокровенные тайны своей жизни совсем чужому человеку. Патрис почувствовал, что смягчается. Значит, любовь так же неотвратима, как смерть? Неужели подобное может настигнуть и его? Патрису не хотелось этому верить, как не хочется верить, что когда-нибудь наступит смерть. Странный человек Дювернуа… Может быть, на него подействовал джин. Что он говорит?
– …другие находят, что она уже не молода, что в ее красоте есть что-то неестественное, пугающее. Но для меня – достаточно звука ее голоса, и я покорен… Перед ней у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Мы подходим друг другу так же мало, как китайская пагода к этому лугу… А между тем это длится, длится уже пятнадцать лет, и я все еще не получил отпущения, и нет мне помилования, и отбываемое мной наказание не будет заменено смертной казнью…
Патрис, невидимый в наступившей темноте, думал о том, что мадам X…, его связь с которой длилась уже шесть месяцев, очаровательная женщина и что ему будет приятно ее увидеть завтра вечером… Они пообедают вместе, потом пойдут к ней. Он подумал, что бросит ее так же безболезненно, как во время путешествия комнату в гостинице…
– …из-за нее и для нее, – говорил голос Дювернуа, – я хочу написать эту книгу: она – не француженка. Она не изгнанница и не «перемещенное лицо», просто женщина, которая не рождена для того, чтобы прилепиться к земле, как дерево…
Дювернуа обернулся, наткнулся в темноте на стул.
– Я держу вас в темноте, простите меня! – Он повернул выключатель, и хрустальная люстра загорелась под потолком, свет едва проходил сквозь пыльные подвески и слабо освещал большую комнату. – Надо вам сказать, Граммон, что эта болезнь у меня хроническая, так и живу… – Он наполнил стакан Патриса и снова, вытянув ноги, запрокинув голову, с отсутствующим взглядом уселся в кресло. – Но книгу я хочу написать для нее… Ваше стихотворение, украинец и его тоска по Испании… вы не знаете, как часто я их вспоминаю. Когда я слышу слова, которые поражают, как слова этого стихотворения, я говорю себе… Часто я себе говорю… Зачем писать, когда другой уже сказал то же самое… и так хорошо, намного лучше, чем я смогу это сделать! Но то, что хочу сказать я, – не похоже на эти стихи… Знаете ли вы строчки Клоделя:
«…И что для меня все ароматы изгнания, когда пальцы пахнут листом орешника, который я растираю…»
Вот моя цель… Вот что я хотел бы сказать… И тем не менее я благодарен вам за «испанскую грусть» и за все, что вы мне рассказали сегодня. Знаете ли вы, что эти стихи говорят мне гораздо больше о коммунизме, чем все их газеты?
В самом деле… Но что ему до коммунизма, этому Дювернуа! Чего он все возвращается и возвращается к нему! Зачем ему коммунизм?
– Но я думал, что вы мне еще что-то хотели рассказать, – повторил Дювернуа в то время, как Патрис, потягивая джин, рассеянно молчал. – Вы так внимательно занялись моими делами, Граммон…
– Это вполне естественно, – возразил Патрис. Теперь он упрекал себя, что принял за развязность и спесь застенчивость и душевное целомудрие Дювернуа. – Кроме того… Помните ли вы женщину, с которой мы встречались в Нормандии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– У меня есть для вас кое-какой материал, может быть, интересный…
– Пожалуйста… – Дювернуа откинулся в кресле и, почти в горизонтальном положении, опустив подбородок на грудь, глядел на Патриса снизу вверх.
– Ну вот, – сказал Патрис, ободрившись, – вы знаете Сержа Кремена, вы встретили его как-то со мной во «Флор»…
– Высокий грустный парень с черной гривой?
– Он самый… Он родился в Париже, но его родители эмигранты. Отец был русским революционером. Он бежал из Сибири в 1907 году. Был убит в 1915 году во французской армии… Серж занимается политикой, социальными проблемами… Коммунист. Я вам, наверное, рассказывал, что мы были вместе в концлагере, в Маутхаузене. Это замечательнейший человек. Он меня всячески кроет за то, что я живу как слепой и глухой.
– И вы действительно слепы и глухи?
Патрис улыбнулся:
– Не думаю… Но для того, чтобы заставить меня принять в чем-нибудь участие, для того, чтобы я стал на чью-то сторону, мне нужно нечто столь же грубое, отчетливо видимое и неоспоримое, как присутствие врага на французской земле. Перемены министерств меня не волнуют, и я не полезу в драку «за» или «против» Пино, или Мендес-Франса, или Мориса Тореза.
– А между тем я видел вашу подпись под призывом против войны во Вьетнаме…
Патрис почувствовал, что краснеет. Не потому, что он подписался под призывом, а из-за этого слова: подпись. Не хотел ли Дювернуа сказать, что имя Патрис Граммон ничего никому не говорит и что его подпись вдвойне бесполезна? Не то чтобы Патрис страдал из-за безвестности своего имени – ему это и в голову не приходило, но он спорил с Сержем об эффективности подписей вообще. Серж не сомневался в их пользе, считая, что коллективные подписи играют роль и что, между прочим, они заставляют самих подписавшихся выяснить свои отношения с собственной совестью. Он категорически отрицал, что инициаторы пытаются скомпрометировать тех, кто подписался, и отрезать им политически пути к отступлению… «Зачем нам, – внушал Серж, – согласно твоему подлячему выражению, „компрометировать“ людей? – Серж очень любил слово „подлячий“, которое сам изобрел, а Патрис неизменно говорил ему: „Нет такого слова – „подлячий“. – Согласно твоему подлячему выражению, – невозмутимо продолжал Серж, – „скомпрометированные“ люди уже не могут принести нам никакой пользы. В такого рода кампаниях мы любим иметь дело с достойными реакционерами, которые себя зарекомендовали как таковые. Если уж и они начинают волноваться, все видят, что это дело не доходное“, – заключал он.
– Я согласен, что моя подпись ничего не стоит, – сказал Патрис.
– Я совсем не это имел в виду, – Дювернуа встал, чтобы достать со шкафа бутылку джина и два стакана. – Мне приходится ставить бутылки повыше, чтобы моя достойная прислуга не осушила их в рекордный срок. А шкаф для нее слишком высок, и тут нет ничего, на что она могла бы взобраться… Я не жалею спиртного, но мне не хотелось бы, чтобы ее хватил удар, пока она натирает у меня пол. Это вызвало бы толки в нашей деревне!… Нет, я не то хотел сказать… Я сам – достойный реакционер, с точки зрения коммунистов… И я тоже подписался вместе с ними против войны в Индокитае, хотя пиастры меня нисколько не интересуют. Я подписался также за освобождение Анри Мартена, – мне надоело превосходство этого унтер-офицера, против которого мы были бессильны, пока он героически торчал в тюрьме. Такова же была позиция Жильбера Сезброна…Я, видите ли, против системы, которая способствует фабрикации героев. Из-за нацистов у нас чуть не восторжествовал коммунизм… Встречающий противодействие фанатизм создает героев, которые с радостью дают себя истязать. Но вы хотели рассказать мне о другом…
Казалось, Дювернуа во что бы то ни стало хотел избежать слова «роман». И Патрис вдруг разозлился на этого самоуверенного господина, который сидел развалившись, вытянув у него под носом свои аристократические ноги. Он почувствовал желание перейти в наступление и поддразнить Дювернуа. Глядя на него, Патрис думал о Серже, своем истинном друге. Да, напрасно он считал раньше, что их дружба неестественна, как дружба выросших вместе собаки и кошки: такие друзья – явление противоестественное, подобная дружба не предусмотрена природой. Случайная дружба людей, сведенных случаем – в школе, на даче, а также и в лагере, даже в лагере… По выходе оттуда с течением времени начинаешь отдавать себе отчет, что дружба возникла не по свободному выбору, а по стечению обстоятельств. Да, именно так говорил себе Патрис время от времени, когда Серж становился слишком настойчив со своим коммунизмом. Но, несмотря ни на что, вот уже больше восьми лет они трое – Альберто, Серж и Патрис – были тесно связаны друг с другом, хотя и встретились в лагере совершенно случайно и дружба их была вызвана стечением обстоятельств.
– Да, – сказал Патрис, – я хотел рассказать вам совсем о другом… Я начал говорить о Серже, потому что в прошлую нашу встречу вы говорили о романе… Вы попросили меня подумать о людях, которые могли бы вам пригодиться. И вот… я надеюсь, что я не нескромен… я подумал о Серже. По происхождению он русский еврей. Лично я люблю евреев. Всегда говорят только о явных недостатках этой национальности, но никто еще ничего не сказал об ее удивительных душевных качествах – сердечности, самоотверженности, жертвенности…
– Это сделаю я, – ответил Дювернуа. – Очень скоро. Возьмите хотя бы эту историю в Москве, когда врачей обвинили в убийстве их великих людей, когда их называли «убийцами в белых халатах»… Среди них было много евреев. Антисемитизм, средневековье в самой «прогрессивной» в мире стране! Меня это восхищает.
– Вас это восхищает? – Патрис поглядел на Дювернуа с любопытством. – Их выпустили. Меня как раз восхищает то, что их выпустили. Но, признаюсь, я окончательно сбит с толку! Кто их осудил? Кто их спас? После смерти Сталина там все стало еще более непонятно.
– Во всяком случае, они как будто не собираются очень долго носить траур по гениальному отцу народов…
Наступило молчание. Патрис смотрел в окно на пологий склон луга, где призрачные лошади растворялись в сгущавшихся сумерках. Они держались бок о бок – голова одной на шее у другой.
– Небо приближается, – сказал Патрис, – оно спускается к нам…
Снова наступило молчание. Может быть, они ждали, чтобы небо приблизилось к ним.
– Вы говорили о вашем друге Серже…
– Да, – Патрис все еще смотрел в окно. – У Сержа есть русские друзья. Русские или только родом из России. Семейные связи. И потом, до войны, он бывал на Монпарнасе, где встречаются самые различные люди… и русские эмигранты тоже. Между прочим, Серж хорошо знал некоего Сашу Розенцвейга, сына врача из Киева. Мать Сержа была очень близка с семьей Розенцвейгов, и, когда Серж был ребенком, он часто играл с Сашей и его сестрой. Оба мальчика поступили в один и тот же лицей, и там произошла странная вещь – Саша Розенцвейг, несомненный еврей, вступил в «Аксьон Франсез»! Надо послушать, как Серж об этом рассказывает! Мальчики дрались чуть ли не насмерть. Саша перешел в другой лицей. А потом наступила война, и родители Розенцвейга были отравлены газом в немецком лагере… Когда мой Серж вышел из лагеря, он познакомился в своей ячейке с одним ученым, – по-видимому, очень крупным ученым, который оказался мужем оставшейся в живых дочери Розенцвейгов. Чем же занимался во время оккупации ее брат… Сашу арестовали, как и всех, но его очень быстро выпустили, и как он выпутался – покрыто мраком неизвестности. Теперь он журналист, халтурщик, светский хроникер и пьяница… К тому же игрок… Он живет у сестры в комнате для прислуги на шестом этаже. Но Серж, который время от времени навещает семью сестры Саши, никогда его там не встречает. У сестры есть дети, которые, по-видимому, обожают Сержа. Должен вам сказать, что Сержа все обожают. И вот… Я подумал, что Саша мог бы вас заинтересовать.
– Действительно, – задумчиво сказал Дювернуа, внимательно слушавший Патриса, – странная история… «Королевский молодчик»! Но… что бы вы там ни говорили, Граммон, вы все-таки интересуетесь коммунизмом?
Патрис почувствовал, как его охватывает все возрастающее раздражение: Дювернуа нарочно заговорил о другом, чтобы поставить его на свое место.
– Да, коммунизм меня интересует. Хотя теперь куда меньше, чем по выходе из лагеря.
– Да… Я понимаю. После Освобождения мы все размякли от счастья, мы были изнурены и преисполнены нежности. Не правда ли? Мы любили наших ближних, у нас было невероятно много друзей. Тогда и у нас могла быть «испанская грусть», как у паренька из вашей песни.
– Вы еще не забыли? – Патрис рассказал когда-то Дювернуа о стихотворении, ставшем их гимном; это было в начале Освобождения, может быть, сразу же по возвращении из лагеря. Несмотря на небрежную манеру и отсутствующий вид, Дювернуа, оказывается, ничего не пропускал. Он, наверное, все записывал в писательскую «записную книжку».
– Да, я помню, – сказал Дювернуа, – вы рассказали мне об этом в те времена, когда мы любили наших братьев коммунистов и, несмотря на смертельную усталость, жили надеждами.
– Это не совсем так, – Патрис чувствовал, как в нем растет озлобление против Дювернуа, – люди не созданы для того, чтобы прожить всю жизнь, уцепившись за определенный клочок земли, как дерево… я хочу сказать – те, кого обуревает желание узнать другие страны, другие пейзажи, другие языки… другие нравы… те верят также, что люди не созданы для того, чтобы жить всегда так, как живем мы в нашей старой Европе. Я любопытен, и я оптимист. Поэтому я и интересуюсь коммунизмом.
– Как дилетант… Вы говорите языком путешественника прошлой эпохи, эпохи дилижансов. Я уверен, что, если бы вы женились, вы были бы одним из тех мужей-атеистов, которые обожают, когда их жены ходят в церковь.
Издевается он над ним, что ли?
– Нет, – сказал Патрис, – хотя бы потому, что я никогда не женюсь.
Он не будет откровенно говорить с человеком, который явно над ним издевается.
– Значит, вы никого не любите? – спросил Дювернуа серьезно.
– Насколько мне известно, нет.
– Не знаю, должен ли я назвать вас счастливцем, или несчастным! Что касается меня, я люблю.
Дювернуа встал, подошел к окну и, повернувшись спиной к Патрису, прислонился лбом к стеклу, за которым уже наступила темнота.
– Где бы я ни был, в небе, или в этом запущенном замке, или с женщинами на другом конце света… Я люблю.
«Уж не сон ли это», – подумал Патрис… Казалось, что спина и голос принадлежали не Дювернуа, а совсем другому человеку, и человек этот говорил:
– Я так несчастен, что готов пустить себе пулю в лоб, и в то же время счастлив, как ни один человек на земле. Знаете ли вы, почему я здесь, почему я живу в этом запустении? Я жду. Ее нет в Париже. Что можно делать в Париже, когда ее там нет? Зачем Париж и все, кто в нем живет, когда ее там нет!
Патрис молчал. Как странно… Вдруг открыть сокровенные тайны своей жизни совсем чужому человеку. Патрис почувствовал, что смягчается. Значит, любовь так же неотвратима, как смерть? Неужели подобное может настигнуть и его? Патрису не хотелось этому верить, как не хочется верить, что когда-нибудь наступит смерть. Странный человек Дювернуа… Может быть, на него подействовал джин. Что он говорит?
– …другие находят, что она уже не молода, что в ее красоте есть что-то неестественное, пугающее. Но для меня – достаточно звука ее голоса, и я покорен… Перед ней у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Мы подходим друг другу так же мало, как китайская пагода к этому лугу… А между тем это длится, длится уже пятнадцать лет, и я все еще не получил отпущения, и нет мне помилования, и отбываемое мной наказание не будет заменено смертной казнью…
Патрис, невидимый в наступившей темноте, думал о том, что мадам X…, его связь с которой длилась уже шесть месяцев, очаровательная женщина и что ему будет приятно ее увидеть завтра вечером… Они пообедают вместе, потом пойдут к ней. Он подумал, что бросит ее так же безболезненно, как во время путешествия комнату в гостинице…
– …из-за нее и для нее, – говорил голос Дювернуа, – я хочу написать эту книгу: она – не француженка. Она не изгнанница и не «перемещенное лицо», просто женщина, которая не рождена для того, чтобы прилепиться к земле, как дерево…
Дювернуа обернулся, наткнулся в темноте на стул.
– Я держу вас в темноте, простите меня! – Он повернул выключатель, и хрустальная люстра загорелась под потолком, свет едва проходил сквозь пыльные подвески и слабо освещал большую комнату. – Надо вам сказать, Граммон, что эта болезнь у меня хроническая, так и живу… – Он наполнил стакан Патриса и снова, вытянув ноги, запрокинув голову, с отсутствующим взглядом уселся в кресло. – Но книгу я хочу написать для нее… Ваше стихотворение, украинец и его тоска по Испании… вы не знаете, как часто я их вспоминаю. Когда я слышу слова, которые поражают, как слова этого стихотворения, я говорю себе… Часто я себе говорю… Зачем писать, когда другой уже сказал то же самое… и так хорошо, намного лучше, чем я смогу это сделать! Но то, что хочу сказать я, – не похоже на эти стихи… Знаете ли вы строчки Клоделя:
«…И что для меня все ароматы изгнания, когда пальцы пахнут листом орешника, который я растираю…»
Вот моя цель… Вот что я хотел бы сказать… И тем не менее я благодарен вам за «испанскую грусть» и за все, что вы мне рассказали сегодня. Знаете ли вы, что эти стихи говорят мне гораздо больше о коммунизме, чем все их газеты?
В самом деле… Но что ему до коммунизма, этому Дювернуа! Чего он все возвращается и возвращается к нему! Зачем ему коммунизм?
– Но я думал, что вы мне еще что-то хотели рассказать, – повторил Дювернуа в то время, как Патрис, потягивая джин, рассеянно молчал. – Вы так внимательно занялись моими делами, Граммон…
– Это вполне естественно, – возразил Патрис. Теперь он упрекал себя, что принял за развязность и спесь застенчивость и душевное целомудрие Дювернуа. – Кроме того… Помните ли вы женщину, с которой мы встречались в Нормандии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53