Выбор порадовал, приятно удивлен
Ну ладно, теперь вся планета запонез этими послевоенными чудесами, а вот тогда, в начале шестидесятых, я одним из первых пал жертвой такого чуда — акриловой краски, стойкость которой, согласно рекламе того времени, «переживает улыбку Моны Лизы».
Название краски было Сатин-Дура-Люкс. Мона Лиза все еще улыбается, а спросите насчет Сатин-Дура-Люкса местного торговца красками, и если он в своем деле не новичок, то рассмеется вам в лицо.
* * *
— У вашего отца был синдром уцелевшего, — сказала Цирцея Берман тогда на пляже. — Его совесть мучила за то, что выжил, когда все его друзья и родственники погиб— ли.
— Его даже то мучило, что я не погиб.
— Считайте, что чувства были благородные, только не в то русло пошли, — говорит.
— Очень он меня огорчал, и вообще, зря мы о нем заговорили.
— Раз уж мы заговорили, почему бы теперь не простить его?
— Я уже сотни раз прощал. Теперь буду умнее, пусть расписку дают. — И говорю: у мамы было гораздо больше основании этот синдром иметь, ведь она оказалась прямо в мясорубке, лежала притворившись мертвой, под трупами, кровь везде, стоны. А была она тогда не намного старше кухаркиной дочери Селесты.
Прямо перед собой, всего в нескольких дюймах, она видела лицо мертвой старухи без единого зуба. Рот у старухи был открыт, и из него на землю вывалилось целое состояние — неоправленные драгоценные камни.
— Если бы не эти драгоценности, — сказал я миссис Берман, — не был бы я гражданином нашей великой страны и, значит, никак бы вас упрекнуть не мог за то, что вы вторглись в мои частные владения. Это мой дом там, по ту сторону дюн. Надеюсь, вы ничего такого не подумаете, если безобидный старый вдовец, которому тоскливо, угостит вас в этом доме рюмочкой — вы пьете? — и попросит отужинать в компании его столь же безобидного друга? — Я имел в виду Пола Шлезингера.
Она приняла приглашение. А после ужина я вдруг услышал, что говорю:
— Если вы предпочли бы остановиться здесь, а не в гостинице, милости просим. — И дал ей то же обещание, которое много раз давал Шлезингеру: — Обещаю не беспокоить вас.
Так что будем честными. Несколько раньше я сказал, что понятия не имею, как вышло, что она поселилась в моем доме. Будем честными. Я ее пригласил, так-то.
3
Она перевернула весь дом, и меня заодно, вверх дном!
Я мог бы догадаться, как лихо она управляется с людьми с первых же слов, которые она произнесла: «Расскажите, как умерли ваши родители». Я хочу сказать — это были слова женщины, которая привыкла вертеть людьми, как она считает нужным, как будто они механические болты, а она раздвижной гаечный ключ.
И если я не внял предупреждающим сигналам на пляже, их было более чем достаточно за ужином. Она вела себя как завсегдатай в шикарном ресторане, сморщилась, пробуя вино, которое сам я пригубил и нашел недурным, заявила, что телятина пережарена, и даже велела отослать свой кусок обратно на кухню; пока я здесь, говорит, сама едой займусь, мы, дескать, такие бледные, да и движения у нас вялые, ясное дело, наши кровеносные сосуды забиты холестерином.
* * *
А высказывалась-то, ужас просто! Усевшись напротив картины Джексона Поллока, за которую анонимный коллекционер из Швейцарии только что предложил два миллиона долларов, сказала:
— У себя в доме я бы этого не повесила!
Тогда я, подмигнув Шлезингеру, довольно колко спросил ее, какая живопись доставляет ей удовольствие. Она ответила, что ищет в живописи вовсе не удовольствия, а поучительности.
— Мне как витамины и минералы нужна информация, а судя по вашим картинам, для вас факты вроде яда, — говорит.
— Вы, наверно, предпочли бы смотреть, как Джордж Вашингтон переправляется через Делавар, — отреагировал я.
— А то нет? — сказала она. — Хотя знаете, какую картину хотела бы я увидеть теперь, после нашего разговора на берегу?
— Какую? — спросил я, приподняв брови и снова подмигнув Шлезингеру.
— Чтобы на ней внизу были земля и трава.
— Коричневое с зеленым? — предположил я.
— Прекрасно, — сказала она. — А вверху небо.
— Голубое, — уточняю.
— Может, и с облаками, — сказала она.
— Легко дорисовать, — сказал я.
— А на земле, под небом…
— Утка? — перебил я. — Или шарманщик с обезьянкой? Или там матрос с барышней на садовой скамейке?
— Не утка, и никакой не шарманщик с обезьянкой, и не матрос с барышней,
— сказала она. — На земле масса трупов пораскидано в самых разных позах. Прямо перед нами прелестное лицо девушки лет так шестнадцати-семнадцати. Она придавлена трупом убитого мужчины, но жива и уставилась в открытый рот мертвой старухи, лицо которой совсем рядом, в нескольких дюймах. А их этого беззубого рта вываливаются бриллианты, изумруды и рубины.
Наступила тишина. Потом она говорит:
— На такой картине можно новую религию построить, и притом очень нужную. — И кивнула в сторону Поллока.
— А вот эта картина годится только для рекламы пилюль каких— нибудь от похмелья или, не знаю, от морской болезни.
Шлезингер спросил, что привело ее в Хемптон, ведь она же никого здесь не знает. Надеялась, говорит, обрести тут покой, от тревог отвлечься, полностью сосредоточиться на биографии мужа, нейрохирурга из Балтимора, которую сейчас пишет.
Шлезингер приосанился: он ведь писатель, одиннадцать романов опубликовал, — и как профессионал принялся опекать дилетантку.
— Каждый считает, что может стать писателем, — сказал он с легкой иронией.
— Попытка — не преступление, — отпарировала она.
— Преступление — думать, что это легко, — гнет он свое. — Но если всерьез подойти, быстро выясняется, что труднее занятия нет.
— Особенно когда вам абсолютно нечего сказать, — возразила она. — Может, оттого-то и считается, что писать так трудно? Если человек умеет составлять предложения да пользоваться словарем, может, вся трудность в том одном, что ничего-то он толком не знает и ничего-то его не волнует?
Тут Шлезингер позаимствовал строчку из Трумена Капоте, писателя, который умер пять лет тому назад, — у него был дом всего в пяти милях к западу отсюда.
— А не спутали ли вы пишущую машинку с пером писателя?
Она мгновенно опознала источник его остроумия:
— Трумен Капоте, — говорит.
Шлезингер элегантно прикрылся.
— Как знает каждый, — сказал он.
— Лицо у вас доброе, а не то бы заподозрила, что вы меня разыгрываете.
Но послушайте-ка, что она рассказала мне сегодня утром за завтраком. Только послушайте, и тогда скажете, кто кого за нос водил за ужином, две недели назад: миссис Берман вовсе не дилетантка, которая вздумала писать биографию своего покойного мужа. Она все это просто выдумала, чтобы скрыть, кто она и зачем здесь. Заставив меня поклясться, что никому не скажу, она призналась: на самом деле в Хемптон она приехала собирать материал для романа о подростках из рабочей среды, живущих в курортных местах, куда летом детки мультимиллионеров наезжают.
И это будет не первый ее роман. Это будет двадцать первый роман из серии шокирующе откровенных и чрезвычайно популярных романов для юношества, из которых несколько экранизированы. Она писала их под именем Полли Медисон.
* * *
Я, разумеется, буду держать это в секрете, хотя бы ради того, чтобы Пол Шлезингер не повесился. Если Пол, все кокетничавший — он, мол, настоящий писатель, профессионал, — обнаружит, кто она такая, то поступит так же, как второй мой близкий друг, Терри Китчен. Руки на себя наложит.
Если с коммерческой стороны подойти, на литературном рынке Цирцея Берман по сравнению с Полом Шлезингером все равно, что «Дженерал Моторс» по сравнению с велосипедной фабрикой в Албании!
Но об этом — ни гугу!
* * *
В тот первый вечер она сказала, что тоже коллекционирует картины.
Я спросил ее, какие, и она ответила — викторианские цветные литографии, где нарисованы маленькие девочки на качелях. У нее их больше сотни, говорит, все разные, но непременно с маленькими девочками на качелях.
— Вы считаете — это ужасно? — спросила она.
— Ничуть, — ответил я, — при условии, что вы держите их у себя в Балтиморе и никому не показываете.
* * *
В тот первый вечер, помню, она еще расспрашивала Шлезингера и меня, а потом кухарку с дочкой, не знаем ли мы доподлинных историй, когда местные девушки из скромных семейств выходили за отпрысков богачей.
Шлезингер сказал:
— Я думаю, такого вы даже в кино теперь не увидите.
А Селеста ответила:
— Богатые женятся на богатых. Вы где жили-то все это время?
Возвращаясь в прошлое, о котором, вообще говоря, должна бы рассказывать вся эта книга: моя мать подобрала драгоценные камни, вывалившиеся из рта мертвой старухи, но из тех, что остались во рту, не взяла ни единого. Всякий раз, рассказывая эту историю, она обязательно подчеркивала, что ничего не выуживала изо рта. Все, оставшееся там, принадлежало той мертвой старухе.
А когда настала ночь и убийцы разошлись по домам, мать выкарабкалась оттуда. Они с отцом были из разных деревень и познакомились, когда оба перебрались через слабо охраняемую границу с Персией, милях в семидесяти от места бойни.
Персидские армяне приютили их. Потом они решили вместе отправиться в Египет. Разговоры-то почти все отцу приходилось вести, так как у матери рот был набит драгоценными камнями. Когда они добрались до Персидского залива, мать первый раз продала кое-что из этих не оттягивавших карманы сокровищ, чтобы взять билеты на маленькое грузовое судно, шедшее через Красное море в Каир. А в Каире они встретили мошенника Вартана Мамиго— няна — того самого, который несколькими годами раньше в другой резне уцелел.
— Никогда не доверяй уцелевшим, — часто предостерегал меня отец, памятуя Вартана Мамигоняна, — пока не выяснишь, каким это образом они уцелели.
* * *
Этот Мамигонян разбогател на производстве сапог для британской и немецкой армий, которые вскоре начали сражаться друг против друга в первой мировой войне. Он предложил моим родителям скверно оплачиваемую работу, такую, что хуже не бывает. Они были настолько простодушны, что рассказали ему — ведь он тоже был уцелевший армянин, товарищ по несчастью, — о драгоценностях матери, о своем плане пожениться и уехать в Париж, где была большая, процветающая армянская колония.
Мамигонян стал их самым ревностным советчиком и покровителем, только и думал, как бы найти надежное место для их драгоценностей в городе, где, всем известно, полным-полно бессердечных мошенников. Но они уже положили драгоценности в банк.
Тогда Мамигонян и придумал свой фантастический план, чтобы выманить драгоценности. Сан-Игнасио, штат Калифорния, он, должно быть, нашел в атласе: армян там никогда не водилось и никакие сведения об этом сонном фермерском городишке никак не могли проникнуть на Ближний Восток. Мамигонян сказал, что у него в Сан-Игнасио живет брат. Письма сфабриковал от этого брата: вот, смотрите. Более того, в письмах говорилось, что брат там за короткое время чрезвычайно разбогател. Там много армян, и все они преуспевают. И нужен им учитель, только чтобы свободно говорил по-армянски и хорошо знал великую армянскую литературу.
Чтобы привлечь такого учителя, они готовы продать ему дом с фруктовым садом в двадцать акров, причем гораздо ниже действительной стоимости. «Богатый братец» Мамигоняна приложил фотографию дома и бумаги на него, за подписями и печатями.
Если есть в Каире на примете хороший учитель, которого это может заинтересовать, писал несуществующий братец, пусть Мамигонян продаст ему бумаги. То есть выходило, что у отца точно будет место учителя и он окажется Одним из самых крупных владельцев недвижимости в идиллическом Сан-Игнасио.
4
Я уже так давно в этом бизнесе — картины, искусство — что, оглядываясь назад, свое прошлое мысленно вижу словно уходящую вдаль анфиладу галерей, вроде Лувра, что ли, обители Моны Лизы, улыбка которой уже на три десятилетия пережила послевоенное чудо Сатин-Дура-Люкс. Картины в той галерее моей жизни, которая, должно быть, станет последней, все до одной реальны. Их, если хочется, можно потрогать, сбыть тому, кто больше даст на аукционе, как советует вдова Берман, она же Полли Медисон, или, по ее же глубокомысленной рекомендации, убрать к чертовой бабушке.
Дальше, в воображаемых галереях, мои собственные абстрактные полотна, магически воскрешенные Великим Критиком для Судного дня, а за ними картины европейских художников, которые я покупал солдатом во время войны за несколько долларов, плитку шоколада или нейлоновые чулки, и потом мои иллюстрированные рекламы — плод работы в рекламном агентстве до армии, примерно в ту пору, когда дошло до меня известие о смерти отца в кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио.
Ну, а еще раньше — журнальные иллюстрации Дэна Грегори, учеником которого я был с семнадцати лет и пока он меня не вышвырнул вон. Произошло это за месяц до того, как мне стукнуло двадцать. За галереей Дэна Грегори мои даже не окантованные работы, которые писал я мальчишкой, будучи единственным живописцем, когда-либо жившим в Сан-Игнасио, — других там не было и не будет, моложе ли, старше, и какого угодно направления.
Но дальше всего от меня, старой развалины, галерея, дверь в которую я открыл в 1916 году, и там не картины, там одна— единственная фотография. На фотографии величественный белый особняк, перед которым длинная извилистая аллея, ведущая к въездным воротам, — надо думать, тот самый особняк, который, как уверял Вартан Мамигонян, купили родители за драгоценности матери, почти целиком на него потраченные.
Фотография вместе с фальшивыми бумагами, испещренными подписями и восковыми печатями, многие годы хранилась в ночном столике родителей, в квартирке над обувной мастерской отца. Я думал, что после смерти матери отец выкинул ее вместе с другими вещами, напоминавшими о прошлом. Но когда в 1933 году в разгар Великой депрессии я уезжал в Нью-Йорк на поиски счастья и уже садился в поезд, отец подарил мне эту фотографию.
— Если случайно натолкнешься на этот дом, сообщи мне, где он, — сказал отец по-армянски. — Где бы этот дом ни был, он мой.
1 2 3 4 5
Название краски было Сатин-Дура-Люкс. Мона Лиза все еще улыбается, а спросите насчет Сатин-Дура-Люкса местного торговца красками, и если он в своем деле не новичок, то рассмеется вам в лицо.
* * *
— У вашего отца был синдром уцелевшего, — сказала Цирцея Берман тогда на пляже. — Его совесть мучила за то, что выжил, когда все его друзья и родственники погиб— ли.
— Его даже то мучило, что я не погиб.
— Считайте, что чувства были благородные, только не в то русло пошли, — говорит.
— Очень он меня огорчал, и вообще, зря мы о нем заговорили.
— Раз уж мы заговорили, почему бы теперь не простить его?
— Я уже сотни раз прощал. Теперь буду умнее, пусть расписку дают. — И говорю: у мамы было гораздо больше основании этот синдром иметь, ведь она оказалась прямо в мясорубке, лежала притворившись мертвой, под трупами, кровь везде, стоны. А была она тогда не намного старше кухаркиной дочери Селесты.
Прямо перед собой, всего в нескольких дюймах, она видела лицо мертвой старухи без единого зуба. Рот у старухи был открыт, и из него на землю вывалилось целое состояние — неоправленные драгоценные камни.
— Если бы не эти драгоценности, — сказал я миссис Берман, — не был бы я гражданином нашей великой страны и, значит, никак бы вас упрекнуть не мог за то, что вы вторглись в мои частные владения. Это мой дом там, по ту сторону дюн. Надеюсь, вы ничего такого не подумаете, если безобидный старый вдовец, которому тоскливо, угостит вас в этом доме рюмочкой — вы пьете? — и попросит отужинать в компании его столь же безобидного друга? — Я имел в виду Пола Шлезингера.
Она приняла приглашение. А после ужина я вдруг услышал, что говорю:
— Если вы предпочли бы остановиться здесь, а не в гостинице, милости просим. — И дал ей то же обещание, которое много раз давал Шлезингеру: — Обещаю не беспокоить вас.
Так что будем честными. Несколько раньше я сказал, что понятия не имею, как вышло, что она поселилась в моем доме. Будем честными. Я ее пригласил, так-то.
3
Она перевернула весь дом, и меня заодно, вверх дном!
Я мог бы догадаться, как лихо она управляется с людьми с первых же слов, которые она произнесла: «Расскажите, как умерли ваши родители». Я хочу сказать — это были слова женщины, которая привыкла вертеть людьми, как она считает нужным, как будто они механические болты, а она раздвижной гаечный ключ.
И если я не внял предупреждающим сигналам на пляже, их было более чем достаточно за ужином. Она вела себя как завсегдатай в шикарном ресторане, сморщилась, пробуя вино, которое сам я пригубил и нашел недурным, заявила, что телятина пережарена, и даже велела отослать свой кусок обратно на кухню; пока я здесь, говорит, сама едой займусь, мы, дескать, такие бледные, да и движения у нас вялые, ясное дело, наши кровеносные сосуды забиты холестерином.
* * *
А высказывалась-то, ужас просто! Усевшись напротив картины Джексона Поллока, за которую анонимный коллекционер из Швейцарии только что предложил два миллиона долларов, сказала:
— У себя в доме я бы этого не повесила!
Тогда я, подмигнув Шлезингеру, довольно колко спросил ее, какая живопись доставляет ей удовольствие. Она ответила, что ищет в живописи вовсе не удовольствия, а поучительности.
— Мне как витамины и минералы нужна информация, а судя по вашим картинам, для вас факты вроде яда, — говорит.
— Вы, наверно, предпочли бы смотреть, как Джордж Вашингтон переправляется через Делавар, — отреагировал я.
— А то нет? — сказала она. — Хотя знаете, какую картину хотела бы я увидеть теперь, после нашего разговора на берегу?
— Какую? — спросил я, приподняв брови и снова подмигнув Шлезингеру.
— Чтобы на ней внизу были земля и трава.
— Коричневое с зеленым? — предположил я.
— Прекрасно, — сказала она. — А вверху небо.
— Голубое, — уточняю.
— Может, и с облаками, — сказала она.
— Легко дорисовать, — сказал я.
— А на земле, под небом…
— Утка? — перебил я. — Или шарманщик с обезьянкой? Или там матрос с барышней на садовой скамейке?
— Не утка, и никакой не шарманщик с обезьянкой, и не матрос с барышней,
— сказала она. — На земле масса трупов пораскидано в самых разных позах. Прямо перед нами прелестное лицо девушки лет так шестнадцати-семнадцати. Она придавлена трупом убитого мужчины, но жива и уставилась в открытый рот мертвой старухи, лицо которой совсем рядом, в нескольких дюймах. А их этого беззубого рта вываливаются бриллианты, изумруды и рубины.
Наступила тишина. Потом она говорит:
— На такой картине можно новую религию построить, и притом очень нужную. — И кивнула в сторону Поллока.
— А вот эта картина годится только для рекламы пилюль каких— нибудь от похмелья или, не знаю, от морской болезни.
Шлезингер спросил, что привело ее в Хемптон, ведь она же никого здесь не знает. Надеялась, говорит, обрести тут покой, от тревог отвлечься, полностью сосредоточиться на биографии мужа, нейрохирурга из Балтимора, которую сейчас пишет.
Шлезингер приосанился: он ведь писатель, одиннадцать романов опубликовал, — и как профессионал принялся опекать дилетантку.
— Каждый считает, что может стать писателем, — сказал он с легкой иронией.
— Попытка — не преступление, — отпарировала она.
— Преступление — думать, что это легко, — гнет он свое. — Но если всерьез подойти, быстро выясняется, что труднее занятия нет.
— Особенно когда вам абсолютно нечего сказать, — возразила она. — Может, оттого-то и считается, что писать так трудно? Если человек умеет составлять предложения да пользоваться словарем, может, вся трудность в том одном, что ничего-то он толком не знает и ничего-то его не волнует?
Тут Шлезингер позаимствовал строчку из Трумена Капоте, писателя, который умер пять лет тому назад, — у него был дом всего в пяти милях к западу отсюда.
— А не спутали ли вы пишущую машинку с пером писателя?
Она мгновенно опознала источник его остроумия:
— Трумен Капоте, — говорит.
Шлезингер элегантно прикрылся.
— Как знает каждый, — сказал он.
— Лицо у вас доброе, а не то бы заподозрила, что вы меня разыгрываете.
Но послушайте-ка, что она рассказала мне сегодня утром за завтраком. Только послушайте, и тогда скажете, кто кого за нос водил за ужином, две недели назад: миссис Берман вовсе не дилетантка, которая вздумала писать биографию своего покойного мужа. Она все это просто выдумала, чтобы скрыть, кто она и зачем здесь. Заставив меня поклясться, что никому не скажу, она призналась: на самом деле в Хемптон она приехала собирать материал для романа о подростках из рабочей среды, живущих в курортных местах, куда летом детки мультимиллионеров наезжают.
И это будет не первый ее роман. Это будет двадцать первый роман из серии шокирующе откровенных и чрезвычайно популярных романов для юношества, из которых несколько экранизированы. Она писала их под именем Полли Медисон.
* * *
Я, разумеется, буду держать это в секрете, хотя бы ради того, чтобы Пол Шлезингер не повесился. Если Пол, все кокетничавший — он, мол, настоящий писатель, профессионал, — обнаружит, кто она такая, то поступит так же, как второй мой близкий друг, Терри Китчен. Руки на себя наложит.
Если с коммерческой стороны подойти, на литературном рынке Цирцея Берман по сравнению с Полом Шлезингером все равно, что «Дженерал Моторс» по сравнению с велосипедной фабрикой в Албании!
Но об этом — ни гугу!
* * *
В тот первый вечер она сказала, что тоже коллекционирует картины.
Я спросил ее, какие, и она ответила — викторианские цветные литографии, где нарисованы маленькие девочки на качелях. У нее их больше сотни, говорит, все разные, но непременно с маленькими девочками на качелях.
— Вы считаете — это ужасно? — спросила она.
— Ничуть, — ответил я, — при условии, что вы держите их у себя в Балтиморе и никому не показываете.
* * *
В тот первый вечер, помню, она еще расспрашивала Шлезингера и меня, а потом кухарку с дочкой, не знаем ли мы доподлинных историй, когда местные девушки из скромных семейств выходили за отпрысков богачей.
Шлезингер сказал:
— Я думаю, такого вы даже в кино теперь не увидите.
А Селеста ответила:
— Богатые женятся на богатых. Вы где жили-то все это время?
Возвращаясь в прошлое, о котором, вообще говоря, должна бы рассказывать вся эта книга: моя мать подобрала драгоценные камни, вывалившиеся из рта мертвой старухи, но из тех, что остались во рту, не взяла ни единого. Всякий раз, рассказывая эту историю, она обязательно подчеркивала, что ничего не выуживала изо рта. Все, оставшееся там, принадлежало той мертвой старухе.
А когда настала ночь и убийцы разошлись по домам, мать выкарабкалась оттуда. Они с отцом были из разных деревень и познакомились, когда оба перебрались через слабо охраняемую границу с Персией, милях в семидесяти от места бойни.
Персидские армяне приютили их. Потом они решили вместе отправиться в Египет. Разговоры-то почти все отцу приходилось вести, так как у матери рот был набит драгоценными камнями. Когда они добрались до Персидского залива, мать первый раз продала кое-что из этих не оттягивавших карманы сокровищ, чтобы взять билеты на маленькое грузовое судно, шедшее через Красное море в Каир. А в Каире они встретили мошенника Вартана Мамиго— няна — того самого, который несколькими годами раньше в другой резне уцелел.
— Никогда не доверяй уцелевшим, — часто предостерегал меня отец, памятуя Вартана Мамигоняна, — пока не выяснишь, каким это образом они уцелели.
* * *
Этот Мамигонян разбогател на производстве сапог для британской и немецкой армий, которые вскоре начали сражаться друг против друга в первой мировой войне. Он предложил моим родителям скверно оплачиваемую работу, такую, что хуже не бывает. Они были настолько простодушны, что рассказали ему — ведь он тоже был уцелевший армянин, товарищ по несчастью, — о драгоценностях матери, о своем плане пожениться и уехать в Париж, где была большая, процветающая армянская колония.
Мамигонян стал их самым ревностным советчиком и покровителем, только и думал, как бы найти надежное место для их драгоценностей в городе, где, всем известно, полным-полно бессердечных мошенников. Но они уже положили драгоценности в банк.
Тогда Мамигонян и придумал свой фантастический план, чтобы выманить драгоценности. Сан-Игнасио, штат Калифорния, он, должно быть, нашел в атласе: армян там никогда не водилось и никакие сведения об этом сонном фермерском городишке никак не могли проникнуть на Ближний Восток. Мамигонян сказал, что у него в Сан-Игнасио живет брат. Письма сфабриковал от этого брата: вот, смотрите. Более того, в письмах говорилось, что брат там за короткое время чрезвычайно разбогател. Там много армян, и все они преуспевают. И нужен им учитель, только чтобы свободно говорил по-армянски и хорошо знал великую армянскую литературу.
Чтобы привлечь такого учителя, они готовы продать ему дом с фруктовым садом в двадцать акров, причем гораздо ниже действительной стоимости. «Богатый братец» Мамигоняна приложил фотографию дома и бумаги на него, за подписями и печатями.
Если есть в Каире на примете хороший учитель, которого это может заинтересовать, писал несуществующий братец, пусть Мамигонян продаст ему бумаги. То есть выходило, что у отца точно будет место учителя и он окажется Одним из самых крупных владельцев недвижимости в идиллическом Сан-Игнасио.
4
Я уже так давно в этом бизнесе — картины, искусство — что, оглядываясь назад, свое прошлое мысленно вижу словно уходящую вдаль анфиладу галерей, вроде Лувра, что ли, обители Моны Лизы, улыбка которой уже на три десятилетия пережила послевоенное чудо Сатин-Дура-Люкс. Картины в той галерее моей жизни, которая, должно быть, станет последней, все до одной реальны. Их, если хочется, можно потрогать, сбыть тому, кто больше даст на аукционе, как советует вдова Берман, она же Полли Медисон, или, по ее же глубокомысленной рекомендации, убрать к чертовой бабушке.
Дальше, в воображаемых галереях, мои собственные абстрактные полотна, магически воскрешенные Великим Критиком для Судного дня, а за ними картины европейских художников, которые я покупал солдатом во время войны за несколько долларов, плитку шоколада или нейлоновые чулки, и потом мои иллюстрированные рекламы — плод работы в рекламном агентстве до армии, примерно в ту пору, когда дошло до меня известие о смерти отца в кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио.
Ну, а еще раньше — журнальные иллюстрации Дэна Грегори, учеником которого я был с семнадцати лет и пока он меня не вышвырнул вон. Произошло это за месяц до того, как мне стукнуло двадцать. За галереей Дэна Грегори мои даже не окантованные работы, которые писал я мальчишкой, будучи единственным живописцем, когда-либо жившим в Сан-Игнасио, — других там не было и не будет, моложе ли, старше, и какого угодно направления.
Но дальше всего от меня, старой развалины, галерея, дверь в которую я открыл в 1916 году, и там не картины, там одна— единственная фотография. На фотографии величественный белый особняк, перед которым длинная извилистая аллея, ведущая к въездным воротам, — надо думать, тот самый особняк, который, как уверял Вартан Мамигонян, купили родители за драгоценности матери, почти целиком на него потраченные.
Фотография вместе с фальшивыми бумагами, испещренными подписями и восковыми печатями, многие годы хранилась в ночном столике родителей, в квартирке над обувной мастерской отца. Я думал, что после смерти матери отец выкинул ее вместе с другими вещами, напоминавшими о прошлом. Но когда в 1933 году в разгар Великой депрессии я уезжал в Нью-Йорк на поиски счастья и уже садился в поезд, отец подарил мне эту фотографию.
— Если случайно натолкнешься на этот дом, сообщи мне, где он, — сказал отец по-армянски. — Где бы этот дом ни был, он мой.
1 2 3 4 5