https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf-pod-rakovinu/
«Здравствуй, папа. Как ты себя чувствуешь, папа? Ты меня не узнаешь? Я – Урания. Ну, конечно, как же тебе меня узнать. Когда ты меня видел последний раз, мне было четырнадцать лет, а сейчас – сорок девять. Вполне зрелая женщина. А тебе – скоро восемьдесят четыре. Как ты постарел, папа». Если он способен мыслить, то за эти годы у него было достаточно времени, чтобы подвести итоги своей долгой жизни. Наверное, ты думал и о неблагодарной дочери, которая за тридцать пять лет не ответила тебе ни одним письмом, не прислала ни одной фотографии, ни разу не поздравила с днем рождения, Рождеством или Новым годом, и даже когда у тебя случился инсульт и тетки, дядья и двоюродные сестры и братья думали, что ты умираешь, она не приехала и не поинтересовалась, как твое здоровье. Какая скверная дочь, папа.
В доме на улице Сесара Николаса Пенсона, угол Галь-вана, уже не будут принимать гостей в доме, где в прихожей входящего встречало изображение Пресвятой Девы Альтаграсии, а на двери красовалась бронзовая табличка: «В этом доме Трухильо – Хозяин». Ты оставил ее в доказательство своей верности? Или же выбросил в море, как это сделали тысячи доминиканцев, купившие когда-то такую табличку и прибившие ее в доме на самом видном месте, чтобы никто не усомнился в их преданности Хозяину, а когда наваждение рассеялось, захотели стереть даже следы былого, устыдившись того, о чем оно свидетельствовало: об их трусости. А значит, и ты тоже убрал ее подальше, с глаз долой, папа.
Вот и дошла до «Испаньолы». Она потеет, сердце колотится. Мимо, по проспекту Джорджа Вашингтона, течет двойной поток легковых автомобилей, грузовиков и грузовичков, и, похоже, в каждой машине орет радио, так что барабанные перепонки, того и гляди, лопнут. Иногда из какой-нибудь машины высовывается мужская голова, и тогда она чувствует, как мужской взгляд ощупывает ее грудь, ноги, зад. Ох, эти взгляды. Она ждет просвета между машинами, чтобы перейти на другую сторону улицы, и еще раз напоминает себе, как вчера, как позавчера, что она – на доминиканской земле. В Нью-Йорке уже никто не разглядывает женщин так беззастенчиво. Как будто измеряют, взвешивают, подсчитывает, сколько плоти в каждой груди, в каждой ягодице. Она закрывает глаза, стараясь подавить легкую дурноту. В Нью-Йорке даже латиносы, доминиканцы, колумбийцы, гватемальцы, уже не смотрят так. Они научились сдерживать себя, они понимают, что не следует смотреть на женщин так, как кобель смотрит на суку, жеребец на кобылу, боров на свинью.
Она замечает просвет между машинами и переходит улицу. Но вместо того, чтобы повернуть назад, к отелю «Харагуа», ноги сами несут ее мимо «Испаньолы», дальше, по проспекту Независимости, обсаженному двумя рядами лавровых деревьев с раскидистыми кронами,
сплетающимися вверху, над мостовой, в сплошной шатер, по проспекту, который, если ей не изменяет память том раздваивается и уходит в сердце колониального города. Сколько раз проходила ты за руку с отцом под шумливой тенью лавров по проспекту Независимости. От улицы Сезара Николаса Пенсона вы доходили до этого проспекта и шли к парку Независимости. В итальянском ка-J-мороженое, что справа, в самом начале улицы Конде, вы ели мороженое с кокосом, манго или гуайавой. Как ты гордилась, что идешь за руку с этим человеком, сенатором Агустином Кабралем, министром Кабралем. Его все знали. К нему подходили, пожимали ему руку, приветственно снимали шляпу, почтительно здоровались, а полицейские и военные щелкали каблуками, когда он проходил мимо. Как, должно быть, тоскуешь ты по тем годам, когда ты был в почете, папа, теперь, превратившись в простого смертного, каких тьма-тьмущая. Тебя всего лишь оскорбили в газете, в разделе «Форо Публике» но не бросили в тюрьму, как Ансельмо Паулино. Ведь больше всего на свете ты боялся этого, правда? Что в один прекрасный день Хозяин прикажет: «Мозговитого – за решетку!» Тебе повезло, папа.
Она идет уже сорок пять минут и довольно далеко отошла от отеля. Захвати она с собой деньги, можно было бы «ас зайти в какое-нибудь кафе отдохнуть, выпить кофе. Все время приходится отирать пот с лица. Это годы, Урания. Сорок девять – уже не молодость. Хотя выглядишь ты для своего возраста лучше многих. Рано тебя еще выбрасывать, как изношенное старье, если верить этим взглядам, которыми тебя окатывают всех сторон, которые ты чувствуешь на своем лице, на теле, оскорбительные, алчные, разнузданные, наглые взгляды самцов привыкших глазами мысленно раздевать всех подряд женщин на улице. „Сорок девять великолепно прожитых лет, Ури“, – сказал Дик Литней, ее друг и коллега по адвокатской конторе в Нью-Йорке в день ее рождения, и на такую дерзость не отважился бы ни один мужчина из их конторы, если бы не пропустил перед тем, как Дик в тот вечер, две-три порции виски. Бедный Дик. Как он покраснел и смутился, когда Урания обдала его тем ледяным взглядом, каким уже тридцать пять лет она встречала любые комплименты, игривые шуточки, любезности, намеки или дерзости мужчин, а иногда и женщин.
Она останавливается перевести дух. Сердце колотится, того гляди, выскочит из груди. На углу проспекта Независимости и Максимо Гомеса она стоит в толпе у перехода и ждет, когда можно будет перейти улицу. Ее нос различает такое же разнообразие запахов, как и уши – звуков: чад перегоревшего масла и выхлопные газы от машин рассеиваются или дымными языками оседают на пешеходов; масляный жар идет от лотка, где на двух сковородах трещит и жарится еда, и все это пропитано густым, не поддающимся определению тропическим запахом разлагающейся смолы и гниющей буйной растительности, потеющих тел, тяжелым настоем животных, растительных и человеческих запахов, которым солнце, прижимая их к земле, не дает развеяться и испариться. Этот жаркий: дух касается потаенных уголков памяти и возвращает ее к детству, к пестрому ковру из тринитарий на балконах и в горшках под потолком, к этому проспекту Максимо Гомеса. День Матери! Ну, конечно. Слепящее майское солнце, ливни, жара. Девочки из колледжа святого Доминго, отобранные для подношения цветов Маме Хулии, Высокородной Матроне, родительнице Благодетеля, зерцалу и символу доминиканской матери. Они приехали на школьном автобусе в своих безупречно-белых форменных платьицах в сопровождении настоятельницы и sister Мэри. Они сгорают от любопытства, гордости, любви и почтения. От имени и по поручению колледжа ты входишь в дом Мамы Хулии. Ты должна продекламировать стихотворение «Мать и наставница, Высокородная Матрона», которое ты написала, выучила и продекламировала десятки раз перед зеркалом и перед одноклассницами, перед Лусиндой и Манолитой, перед папой, перед sisters и бесчисленно повторяла молча, про себя, чтобы не сбиться и не забыть ни словечка. И когда наступил славный миг в огромном розовом доме Мамы Хулии, у тебя, ошеломленной огромным множеством военных, дам, адъютантов, делегаций, заполонивших сады, покои и коридоры, у тебя – от волнения и любви, едва ты выступила на шаг вперед и оказалась всего в метре от старой женщины, которая благосклонно улыбалась тебе из кресла-качалки, держа в руках букет роз, только что преподнесенных ей настоятельницей, – у тебя перехватило горло и в голове стало совсем пусто. Ты расплакалась. Ты слышала, как кто-то из окружавших Маму Хулию важных гостей засмеялся, кто-то подбадривал тебя. Высокородная Матрона, сияя улыбкой, велела тебе подойти поближе. И тогда Уранита собралась, вытерла слезы, выпрямилась и твердо, без запинки, хотя и без особого выражения, продекламировала «Мать и наставница, Высокородная Матрона» единым духом. Ей аплодировали. Мама Хулия погладила Ураниту по головке и сморщенным ртом, в тысяче мелких морщинок, поцеловала ее.
Наконец светофор переключается. Урания идет дальше под развесистыми кронами Максиме Гомеса. Она идет уже час. Как приятно идти в тени лавровых деревьев, снова видеть эти соцветия из мелких красных цветочков с золотистыми пестиками, Кровь Христову, идти и думать о своем в беспорядочном гуле голосов и музыки, однако, поглядывая под ноги, не то, не ровен час, споткнешься о выбоину, трещину, неровность тротуара или вляпаешься в то, что с таким удовольствием обнюхивают бродячие собаки. Так что же, значит, ты была счастлива? Когда в день Матери шла со своими одноклассницами подносить цветы и декламировать стихи Высокородной Матроне, была. Хотя, наверное, после того, как светлая красавица и защитница ее детства в доме на улице Сесара Николаса Пенсона угасла, само понятие счастья исчезло из жизни Урании. Но твой отец и твои дядья и тетки – прежде всего тетя Аделина с дядей Анибалом и двоюродные сестры Лусиндита и Манолита, – как и старые друзья вашей семьи, изо всех сил старались заботой и лаской заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти матери, чтобы ты не чувствовала себя одинокой, обделенной. Отец был для тебя в те годы и отцом и матерью. Поэтому ты его так любила. И поэтому тебе было так больно, Урания.
Она доходит до служебного входа отеля «Харагуа» – до решетчатых ворот, через которые въезжают автомобили, входит прислуга, повара, горничные, уборщики; – и проходит мимо. Куда ты идешь? Но она еще не решила. В ее голове, занятой воспоминаниями о детстве, школьных годах, о воскресеньях, когда они с тетей Аделиной и двоюродными сестрами ходили на детские сеансы в кинотеатр «Элита», в ее голове даже не мелькнула мысль войти в отель, чтобы принять душ и позавтракать. Ноги сами понесли ее дальше. И она идет, не сомневаясь, идет известным путем в потоке пешеходов и машин, нетерпеливо останавливающихся у светофоров. Ты уверена, что хочешь идти туда, куда идешь, Урания? Теперь-то наверняка ты придешь туда, хотя, может, потом и пожалеешь.
Она сворачивает налево, на улицу Сервантеса, доходит до улицы Боливара, точно во сне узнавая одноэтажные и двухэтажные домики, с оградами и садами, открытые террасы, гаражи; они будят в ней знакомые чувства и образы, хранившиеся где-то в памяти; но все чуть подпорчено, слегка выцвело, облупилось и обезображено переделками, каморками на плоских крышах, боковыми пристройками, какими-то сооружениями в садах, чтобы разместить потомство, которое вырастает, женится, а собственного дома не имеет, вот и прибывает семейству, вот и требуется больше жилого пространства. Она идет дальше: прачечные, аптеки, цветочные лавки, кофейни, на дверях – таблички дантистов, врачей, адвокатов, каких-то контор. По улице Боливара она уже идет так, словно кого-то догоняет, вот-вот пустится бегом. Сердце готово выскочить из груди. Как бы не потерять сознание. На углу Роса Дуарте она сворачивает налево и бежит, Но это выше ее сил, и она снова переходит на шаг и идет тише, поближе к беленой стене дома, на случай если снова закружится голова и надо будет к чему-то прислониться. Кроме нелепого узенького четырехэтажного дома, поднявшегося на месте домика со шпилями, где жил доктор Эстанислас, удалявший ей гланды, ничего не переменилось; ей показалось даже, что служанки, убиравшиеся в садах и начищавшие фасады домов, как ни в чем не бывало, сейчас поздороваются с ней: «Привет, Уранита. Как дела, девочка? Как ты выросла, детка, Куда ты так спешишь, Пресвятая Дева, спаси и помилуй?»
Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.
Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.
– Вам кого?
От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.
– Что вам угодно?
– Я – Урания, – произносит она наконец. – Дочь Агустина Кабраля.
II
Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь – да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», – мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые – на проверку силы воли и повиновения начальству, – как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться – травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
В доме на улице Сесара Николаса Пенсона, угол Галь-вана, уже не будут принимать гостей в доме, где в прихожей входящего встречало изображение Пресвятой Девы Альтаграсии, а на двери красовалась бронзовая табличка: «В этом доме Трухильо – Хозяин». Ты оставил ее в доказательство своей верности? Или же выбросил в море, как это сделали тысячи доминиканцев, купившие когда-то такую табличку и прибившие ее в доме на самом видном месте, чтобы никто не усомнился в их преданности Хозяину, а когда наваждение рассеялось, захотели стереть даже следы былого, устыдившись того, о чем оно свидетельствовало: об их трусости. А значит, и ты тоже убрал ее подальше, с глаз долой, папа.
Вот и дошла до «Испаньолы». Она потеет, сердце колотится. Мимо, по проспекту Джорджа Вашингтона, течет двойной поток легковых автомобилей, грузовиков и грузовичков, и, похоже, в каждой машине орет радио, так что барабанные перепонки, того и гляди, лопнут. Иногда из какой-нибудь машины высовывается мужская голова, и тогда она чувствует, как мужской взгляд ощупывает ее грудь, ноги, зад. Ох, эти взгляды. Она ждет просвета между машинами, чтобы перейти на другую сторону улицы, и еще раз напоминает себе, как вчера, как позавчера, что она – на доминиканской земле. В Нью-Йорке уже никто не разглядывает женщин так беззастенчиво. Как будто измеряют, взвешивают, подсчитывает, сколько плоти в каждой груди, в каждой ягодице. Она закрывает глаза, стараясь подавить легкую дурноту. В Нью-Йорке даже латиносы, доминиканцы, колумбийцы, гватемальцы, уже не смотрят так. Они научились сдерживать себя, они понимают, что не следует смотреть на женщин так, как кобель смотрит на суку, жеребец на кобылу, боров на свинью.
Она замечает просвет между машинами и переходит улицу. Но вместо того, чтобы повернуть назад, к отелю «Харагуа», ноги сами несут ее мимо «Испаньолы», дальше, по проспекту Независимости, обсаженному двумя рядами лавровых деревьев с раскидистыми кронами,
сплетающимися вверху, над мостовой, в сплошной шатер, по проспекту, который, если ей не изменяет память том раздваивается и уходит в сердце колониального города. Сколько раз проходила ты за руку с отцом под шумливой тенью лавров по проспекту Независимости. От улицы Сезара Николаса Пенсона вы доходили до этого проспекта и шли к парку Независимости. В итальянском ка-J-мороженое, что справа, в самом начале улицы Конде, вы ели мороженое с кокосом, манго или гуайавой. Как ты гордилась, что идешь за руку с этим человеком, сенатором Агустином Кабралем, министром Кабралем. Его все знали. К нему подходили, пожимали ему руку, приветственно снимали шляпу, почтительно здоровались, а полицейские и военные щелкали каблуками, когда он проходил мимо. Как, должно быть, тоскуешь ты по тем годам, когда ты был в почете, папа, теперь, превратившись в простого смертного, каких тьма-тьмущая. Тебя всего лишь оскорбили в газете, в разделе «Форо Публике» но не бросили в тюрьму, как Ансельмо Паулино. Ведь больше всего на свете ты боялся этого, правда? Что в один прекрасный день Хозяин прикажет: «Мозговитого – за решетку!» Тебе повезло, папа.
Она идет уже сорок пять минут и довольно далеко отошла от отеля. Захвати она с собой деньги, можно было бы «ас зайти в какое-нибудь кафе отдохнуть, выпить кофе. Все время приходится отирать пот с лица. Это годы, Урания. Сорок девять – уже не молодость. Хотя выглядишь ты для своего возраста лучше многих. Рано тебя еще выбрасывать, как изношенное старье, если верить этим взглядам, которыми тебя окатывают всех сторон, которые ты чувствуешь на своем лице, на теле, оскорбительные, алчные, разнузданные, наглые взгляды самцов привыкших глазами мысленно раздевать всех подряд женщин на улице. „Сорок девять великолепно прожитых лет, Ури“, – сказал Дик Литней, ее друг и коллега по адвокатской конторе в Нью-Йорке в день ее рождения, и на такую дерзость не отважился бы ни один мужчина из их конторы, если бы не пропустил перед тем, как Дик в тот вечер, две-три порции виски. Бедный Дик. Как он покраснел и смутился, когда Урания обдала его тем ледяным взглядом, каким уже тридцать пять лет она встречала любые комплименты, игривые шуточки, любезности, намеки или дерзости мужчин, а иногда и женщин.
Она останавливается перевести дух. Сердце колотится, того гляди, выскочит из груди. На углу проспекта Независимости и Максимо Гомеса она стоит в толпе у перехода и ждет, когда можно будет перейти улицу. Ее нос различает такое же разнообразие запахов, как и уши – звуков: чад перегоревшего масла и выхлопные газы от машин рассеиваются или дымными языками оседают на пешеходов; масляный жар идет от лотка, где на двух сковородах трещит и жарится еда, и все это пропитано густым, не поддающимся определению тропическим запахом разлагающейся смолы и гниющей буйной растительности, потеющих тел, тяжелым настоем животных, растительных и человеческих запахов, которым солнце, прижимая их к земле, не дает развеяться и испариться. Этот жаркий: дух касается потаенных уголков памяти и возвращает ее к детству, к пестрому ковру из тринитарий на балконах и в горшках под потолком, к этому проспекту Максимо Гомеса. День Матери! Ну, конечно. Слепящее майское солнце, ливни, жара. Девочки из колледжа святого Доминго, отобранные для подношения цветов Маме Хулии, Высокородной Матроне, родительнице Благодетеля, зерцалу и символу доминиканской матери. Они приехали на школьном автобусе в своих безупречно-белых форменных платьицах в сопровождении настоятельницы и sister Мэри. Они сгорают от любопытства, гордости, любви и почтения. От имени и по поручению колледжа ты входишь в дом Мамы Хулии. Ты должна продекламировать стихотворение «Мать и наставница, Высокородная Матрона», которое ты написала, выучила и продекламировала десятки раз перед зеркалом и перед одноклассницами, перед Лусиндой и Манолитой, перед папой, перед sisters и бесчисленно повторяла молча, про себя, чтобы не сбиться и не забыть ни словечка. И когда наступил славный миг в огромном розовом доме Мамы Хулии, у тебя, ошеломленной огромным множеством военных, дам, адъютантов, делегаций, заполонивших сады, покои и коридоры, у тебя – от волнения и любви, едва ты выступила на шаг вперед и оказалась всего в метре от старой женщины, которая благосклонно улыбалась тебе из кресла-качалки, держа в руках букет роз, только что преподнесенных ей настоятельницей, – у тебя перехватило горло и в голове стало совсем пусто. Ты расплакалась. Ты слышала, как кто-то из окружавших Маму Хулию важных гостей засмеялся, кто-то подбадривал тебя. Высокородная Матрона, сияя улыбкой, велела тебе подойти поближе. И тогда Уранита собралась, вытерла слезы, выпрямилась и твердо, без запинки, хотя и без особого выражения, продекламировала «Мать и наставница, Высокородная Матрона» единым духом. Ей аплодировали. Мама Хулия погладила Ураниту по головке и сморщенным ртом, в тысяче мелких морщинок, поцеловала ее.
Наконец светофор переключается. Урания идет дальше под развесистыми кронами Максиме Гомеса. Она идет уже час. Как приятно идти в тени лавровых деревьев, снова видеть эти соцветия из мелких красных цветочков с золотистыми пестиками, Кровь Христову, идти и думать о своем в беспорядочном гуле голосов и музыки, однако, поглядывая под ноги, не то, не ровен час, споткнешься о выбоину, трещину, неровность тротуара или вляпаешься в то, что с таким удовольствием обнюхивают бродячие собаки. Так что же, значит, ты была счастлива? Когда в день Матери шла со своими одноклассницами подносить цветы и декламировать стихи Высокородной Матроне, была. Хотя, наверное, после того, как светлая красавица и защитница ее детства в доме на улице Сесара Николаса Пенсона угасла, само понятие счастья исчезло из жизни Урании. Но твой отец и твои дядья и тетки – прежде всего тетя Аделина с дядей Анибалом и двоюродные сестры Лусиндита и Манолита, – как и старые друзья вашей семьи, изо всех сил старались заботой и лаской заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти матери, чтобы ты не чувствовала себя одинокой, обделенной. Отец был для тебя в те годы и отцом и матерью. Поэтому ты его так любила. И поэтому тебе было так больно, Урания.
Она доходит до служебного входа отеля «Харагуа» – до решетчатых ворот, через которые въезжают автомобили, входит прислуга, повара, горничные, уборщики; – и проходит мимо. Куда ты идешь? Но она еще не решила. В ее голове, занятой воспоминаниями о детстве, школьных годах, о воскресеньях, когда они с тетей Аделиной и двоюродными сестрами ходили на детские сеансы в кинотеатр «Элита», в ее голове даже не мелькнула мысль войти в отель, чтобы принять душ и позавтракать. Ноги сами понесли ее дальше. И она идет, не сомневаясь, идет известным путем в потоке пешеходов и машин, нетерпеливо останавливающихся у светофоров. Ты уверена, что хочешь идти туда, куда идешь, Урания? Теперь-то наверняка ты придешь туда, хотя, может, потом и пожалеешь.
Она сворачивает налево, на улицу Сервантеса, доходит до улицы Боливара, точно во сне узнавая одноэтажные и двухэтажные домики, с оградами и садами, открытые террасы, гаражи; они будят в ней знакомые чувства и образы, хранившиеся где-то в памяти; но все чуть подпорчено, слегка выцвело, облупилось и обезображено переделками, каморками на плоских крышах, боковыми пристройками, какими-то сооружениями в садах, чтобы разместить потомство, которое вырастает, женится, а собственного дома не имеет, вот и прибывает семейству, вот и требуется больше жилого пространства. Она идет дальше: прачечные, аптеки, цветочные лавки, кофейни, на дверях – таблички дантистов, врачей, адвокатов, каких-то контор. По улице Боливара она уже идет так, словно кого-то догоняет, вот-вот пустится бегом. Сердце готово выскочить из груди. Как бы не потерять сознание. На углу Роса Дуарте она сворачивает налево и бежит, Но это выше ее сил, и она снова переходит на шаг и идет тише, поближе к беленой стене дома, на случай если снова закружится голова и надо будет к чему-то прислониться. Кроме нелепого узенького четырехэтажного дома, поднявшегося на месте домика со шпилями, где жил доктор Эстанислас, удалявший ей гланды, ничего не переменилось; ей показалось даже, что служанки, убиравшиеся в садах и начищавшие фасады домов, как ни в чем не бывало, сейчас поздороваются с ней: «Привет, Уранита. Как дела, девочка? Как ты выросла, детка, Куда ты так спешишь, Пресвятая Дева, спаси и помилуй?»
Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.
Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.
– Вам кого?
От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.
– Что вам угодно?
– Я – Урания, – произносит она наконец. – Дочь Агустина Кабраля.
II
Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь – да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», – мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые – на проверку силы воли и повиновения начальству, – как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться – травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10