Брал кабину тут, рекомендую всем
Он не понимает, как может директор Франсуа медлить столько времени, несмотря на частые и настойчивые напоминания. И вот наконец нарыв прорвался, вся школа замарана.
Выпрямившись, стоял торжествующий наставник между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. «В текущем месяце? – думал Франсуа. – Но в феврале всего двадцать восемь дней. Как он квакает. По сравнению с его кваканьем громыханье Грозовой тучки моцартовская опера. Брекекекс, коукс, коукс. Его воротничок стал еще на полсантиметра ниже. Он приспособляется. Варвары в Риме тоже приспособлялись».
– Не хотите ли присесть, коллега? – спрашивает он.
Но Фогельзанг не хочет садиться.
– Я вынужден просить у вас ясного, недвусмысленного ответа, господин директор, – требует он, бряцая саблей. – Намерены ли вы поставить ученика Оппермана в известность, что, если до первого марта он не отречется от дерзких утверждений в своем докладе, он будет исключен?
– Мне не совсем ясно, – с мягкой иронией говорит Франсуа, – чего вы, в сущности, хотите, коллега. То вы говорите об извинении, то об отречении от сказанного. И как вы технически представляете себе это? Здесь ли, в кабинете, должен просить извинения Опперман, или в классе, в присутствии товарищей?
Фогельзанг отступил на шаг.
– Извинение? Отречение от сказанного? – Разгневанный, он стоял как собственное изваяние. – И то и другое, само собой, – диктовал он. – Мне кажется, господин директор, что правильнее всего будет, если при создавшемся положении вы предоставите мне наметить: форму, в которую должно вылиться наказание.
«Мститель за Арминия Германца, – думал Франсуа. – Этого Херуск уж никак не заслужил».
– Хорошо, коллега, – сказал он. – Я поговорю с Опперманом. Он попросит извинения и отречется от своих слов. Только одно я должен себе выговорить: редакцию его заявления. Я допускаю, что у Оппермана есть недостатки, но стилист он неплохой. Несомненно, и вы успели заметить это, коллега?
Что это, насмешка? Бернд Фогельзанг вспомнил день, когда он впервые потребовал от Франсуа ответа по поводу Оппермана, вспомнил, как нагло говорил тогда Франсуа о немецком языке фюрера. Стилистические упражнения? Пожалуйста. Что ему остается, кроме этой капли иронии? Бедненько, господин директор. Он, Бернд Фогельзанг, сумеет превратить унижение строптивого ученика в великолепное, внушительное зрелище. Все увидят, как он изгонит из этих стен дух разложения. Пусть директор Франсуа прячется за своей жалкой иронией: он, Бернд Фогельзанг, действует.
За последние недели директору Франсуа пришлось пережить много нового, много горького. «Кулак судьбы открыл ему глаза», по выражению фюрера. А за последние часы на него обрушилось столько испытаний, что ему казалось, будто отныне ничто уже не может его взволновать. Но теперь, ожидая ученика Оппермана, он понял, что ошибся, самое тяжкое только предстояло.
– Садитесь, Опперман, – сказал он вошедшему Бертольду. – Вы прочли у Деблина то, что я рекомендовал вам?
– Да, господин директор.
– Хорошая проза, не правда ли? – спросил Франсуа.
– Чудесная, – ответил Бертольд.
– Да, вот что, – говорит Франсуа, стараясь не глядеть в смелые серые глаза. – Мне не легко, Опперман, мне чертовски трудно. Но вы сами знаете, что дело не осталось без последствий. Я вынужден, к сожалению, поставить вас перед выбором… – Франсуа засопел, не договорил до конца.
Бертольд, конечно, знает, о чем речь. Если бы он присутствовал здесь как непричастное лицо, он со свойственной ему объективностью разглядел бы муку на лице Франсуа. Но, сам преисполненный горечи, он не собирается щадить Франсуа.
– Перед каким выбором, господин директор? – спрашивает он и заставляет Франсуа взглянуть ему прямо в глаза.
– Я вынужден просить вас, – все еще затрудненно дыша, говорит Франсуа, – извиниться за ваше высказыванье в докладе и отречься от него. Иначе, – Франсуа пытается перейти на сухой официальный тон, – иначе я вынужден буду исключить вас. – Он видит горечь и печаль на лице юноши. Он должен оправдаться перед ним. Это самое важное. – Скажу вам по совести, Опперман, – торопливо добавляет он, – мне бы очень хотелось, чтобы вы извинились. Мне было бы крайне тяжело исключать одного из моих любимейших учеников. Любимейшего, – поправляется он.
Он встает. Бертольд тоже хочет встать. Но Франсуа удерживает его.
– Сидите, сидите, Опперман, – говорит он.
Он мечется между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. Потом вдруг останавливается перед Бертольдом, резко меняет тон и обращается к нему как мужчина к мужчине:
– Мое собственное положение под угрозой. Поймите же, Опперман, у меня жена и дети.
Бертольд, как ни больно ему, не может не заметить, что и собеседнику его не легче. Но у него нет времени для сострадания. «Мне тоже приходится многое делать, что мне не по душе», – вспоминается ему непривычно желчный, ворчливый голос отца. «Мы все становимся скотами. Эти времена всех нас превратят в скотов и негодяев», – думает он.
– Мы читали Геббеля Геббель Фридрих (1813–1863) – крупный немецкий поэт, драматург и прозаик. Его ранние пьесы «Мария Магдалина», «Агнесса Бернауэр» имеют социальный характер. Трагедии позднего периода творчества – «Гит и его кольцо» и особенно трилогия «Нибелунги» посвящены главным образом этическим проблемам. В них заметно ощутим отход Геббеля от реализма и проникновение в его творчество декадентских мотивов и настроений.
, – говорит он наконец медленно, как бы обдумывая каждое слово, – «Гиг и его кольцо». Доктор Гейнциус сказал нам, что у Геббеля одна только тема: оскорбленное человеческое достоинство. Laesa humanitas. Потом я читал еще «Ирода и Мариамну». Просто для себя. Мариамна могла спасти свою жизнь, если бы заговорила. Но она не говорит. Она не защищается. Она скорей откусит себе язык. Доктор Гейнциус очень ясно растолковал нам, что такое laesa humanitas. Разве человеческое достоинство было только у древних королей? А я мразь, что ли? По-вашему, вы все можете топтать меня, потому что мне семнадцать лет, а вам пятьдесят или шестьдесят? Кстати, Мариамна еврейка, господин директор. Прочтите мою рукопись, господин директор. Это был хороший доклад. Доктор Гейнциус остался бы им доволен. Неужели я стал плохим немцем оттого, что доктор Гейнциус попал под колеса автомобиля? Он никогда не прерывал учеников. Он всегда позволял им договорить до конца. Я не помню уже точно, господин директор, что я тогда сказал, знаю только; это было верно. Я читал Момзена, Дессау, Зеека. Почему вы несправедливы ко мне, господин директор?
Франсуа внимательно слушает. Какой умный, благородный мальчик. Он действительно любимейший его ученик. Чего только не пришлось ему пережить за эти несколько недель. Каково было ему сидеть все это время перед зловредным идиотом Фогельзангом, среди товарищей, жестоких молодых глупцов? Что он может ответить мальчику? С величайшей радостью он подписался бы под каждым его словом. Обеими руками. Чистосердечно он мог бы сказать ему только одно: «Да, да, вы правы, Опперман. Не делайте этого. Не отрекайтесь от своих слов. Уходите из моей школы. Она стала плохой, глупой школой, в которой можно научиться только вздору и лжи».
Он открывает рот, но вдруг замечает, что стоит под бюстом Вольтера. Ему становится стыдно, и он возвращается к письменному столу. Садится в кресло, маленький, старый.
– Когда вы читали свой реферат, Опперман, вы были правы. Но за время, истекшее с того дня, многое, к сожалению, изменилось. Немало из того, что тогда было правдой, я вынужден сегодня назвать ложью. – Он попытался улыбнуться. – Нам многое придется наново переучить. Вы-то молоды, Опперман. А мне чертовски трудно переучиваться. – Он встал, почти вплотную подошел к Бертольду, положил руку ему на плечо. Сказал робко, тоном униженной просьбы: – Вы извинитесь, Опперман, да? – И тут же, испугавшись ответа, прибавил: – Не отвечайте мне сейчас. Подумайте сначала. Я могу подождать до понедельника. Напишите или позвоните мне по телефону, как хотите.
Бертольд поднялся. Франсуа видел, как он взволнован разговором.
– Не принимайте всего этого слишком близко к сердцу, Опперман, – сказал он. Потом добавил, не без усилия: – И забудьте, пожалуйста, мои последние слова. Они продиктованы, – он искал определения, – целесообразностью. У вас большое преимущество, Опперман: как бы вы ни поступили, вы всегда будете правы.
Разговор с Франсуа как громом поразил Бертольда. Правда, для него, Бертольда, ничего неожиданного в нем не было, но теперь, так сказать, официально предъявлено обвинение в антинемецком, антипатриотическом поступке. Он ничего не понимал. Разве сказать правду – это антинемецкий поступок? Каких-нибудь два-три месяца назад никто бы не усомнился в том, что он немец. Он чувствовал себя немцем в гораздо более глубоком значении этого слова, чем многие его товарищи. Он полон немецкой музыки, немецких слов, немецких мыслей, немецких пейзажей. Никогда за семнадцать лет своей жизни он иного не видел, не слышал, не воспринимал. И вдруг оказывается, что он не смеет так чувствовать, что он уже по рождению своему чужак. Почему? Отчего? Если не он, то кто же тогда истинный немец?
Но какой смысл задаваться общими вопросами? Сегодня суббота, половина четвертого. До завтрашнего вечера он должен принять решение. Как же ему быть? Отречься?
Хоть бы кто-нибудь помог ему. Есть же такие слова, которые вразумят его, такой ясный довод, который сразу рассеет сомнения. К отцу он пойти не может. У того свои тяжкие испытания. Не требовать же от отца, чтобы он давал советы, наперекор собственным интересам. И от матери не станет он требовать, чтобы она шла против отца.
Он носится по улицам большого города Берлина. Сухо, не холодно, приятно ходить. Он высок и строен, лицо у него похудело, удлиненные серые глаза смотрят мрачно, озабоченно, он поглощен своей горечью. Многие оглядываются на него, особенно женщины. Он красивый юноша. Но он не замечает ничьих взглядов.
Вдруг его осеняет счастливая мысль. Как же он до сих пор не подумал об этом? Он едет к дяде Ранцову.
– Алло, Бертольд, – встречает его несколько удивленно директор департамента Ранцов. За последние дни Бертольд научился гораздо лучше разбираться в людях. Он сразу видит, что дядя Иоахим связывает его посещение со вчерашней статьей в националистском органе и что он быстро и напряженно соображает, как ему говорить с Бертольдом.
Прежде всего дядя Иоахим наливает ему, как обычно, рюмку крепкой водки. Бертольд сухо, без всякой сентиментальности, рассказывает, что с ним произошло.
– Мне нужен разумный совет, – говорит он. – Как бы ты, дядя Иоахим, поступил на моем месте?
В другое время директор департамента Ранцов, несомненно, разглядел бы сквозь сухость тона Бертольда, как тяжко мальчику, и постарался бы поглубже заглянуть ему в душу. Но, к сожалению, в эти дни он был занят собой, вероятно, не менее, чем Опперман. Влиятельные друзья советовали ему поскорее порвать личные связи с левыми подчиненными, дни которых сочтены. Но Иоахим Ранцов не желал оскорблять своих подчиненных, которых он за многолетнюю совместную службу привык считать способными и надежными людьми, хотя бы они и стояли в проскрипционном списке. Друзья убеждали его, настаивали. Они никак не могли понять, как это он до сих пор поддерживает личную дружбу со столь неугодным новому правительству лицом, как министерский советник Фрезе, старый член социал-демократической партии. Уже и без того родство с еврейской семьей, да еще такой заметной, как Опперман, являлось плохой рекомендацией для высокопоставленного чиновника. Почему же он, Ранцов, хотя бы не снизит по служебной лестнице этого обреченного Фрезе? Всякий более или менее видный чиновник поступает подобным образом, стараясь зарекомендовать себя в глазах нового правительства. Но Иоахим Ранцов не был способен на такую беспринципность. Его терзало, что в нынешние времена так трудно быть прусским чиновником, оставаясь в то же время порядочным человеком.
В таком состоянии застал Бертольд дядю Иоахима. Дело мальчика чрезвычайно неприятно. Чем скорее оно уладится, тем лучше для всей семьи. Хорошо, что мальчик сам, видимо, разумно относится к этой истории.
– Я полагаю, – сказал Ранцов, – что тебе следует дать требуемое объяснение. – Он говорил, как всегда, ровно, ясно, без обиняков. Бертольд посмотрел на него с некоторым замешательством. Его удивило, что у дяди так быстро сложилось решение. От Ранцова не ускользнуло недоумение в глазах племянника. Он в самом деле немножко поторопился.
– В конце концов, – попытался он обосновать свое мнение, – формально ты ведь был действительно не прав.
Бертольд вспомнил прекрасные, несколько туманные слова, сказанные в свое время дядей Иоахимом об Арминии Германце. Для него, Бертольда, дядя находит только сухие, холодные слова. Очевидно, дядя не хочет понять, как все это важно для него.
– Ведь они злостным образом исказили мою мысль, – говорит он, – меня заставляют отказаться от того, чего я вовсе не утверждал. Слава Германа, миф о Германе. Я помню все, что ты мне тогда объяснял, дядя Иоахим. Лучше мне никто не говорил о Германе, и я хорошо все усвоил. Именно к этому я и вел в своем докладе. Но прежде чем прийти к выводу, должен же я был сначала изложить факты, исторические факты, и изложить их предельно ясно. Я утверждал только то, что всякий найдет у Момзена и Дессау. Неужели я должен теперь пойти туда и признать, что я плохой немец, потому что я сказал правду?
Иоахим Ранцов нервничал, терял терпение. Сначала мальчик казался благоразумным, а теперь он выдумывает всякие затруднения. У Лизелотты и без того достаточно забот. У них у всех теперь не оберешься забот. А тут еще эта история. Из-за кого? Из-за Германа Херуска.
– Боже мой, – сказал он с несвойственным ему легкомыслием. – Неужели же у тебя нет других забот? И какое тебе в конце концов дело до Германа Херуска?
Но тут же пожалел о сказанном. Бертольд побледнел еще сильнее, схватил рюмку, неловко опрокинул ее в рот, поставил на стол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Выпрямившись, стоял торжествующий наставник между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. «В текущем месяце? – думал Франсуа. – Но в феврале всего двадцать восемь дней. Как он квакает. По сравнению с его кваканьем громыханье Грозовой тучки моцартовская опера. Брекекекс, коукс, коукс. Его воротничок стал еще на полсантиметра ниже. Он приспособляется. Варвары в Риме тоже приспособлялись».
– Не хотите ли присесть, коллега? – спрашивает он.
Но Фогельзанг не хочет садиться.
– Я вынужден просить у вас ясного, недвусмысленного ответа, господин директор, – требует он, бряцая саблей. – Намерены ли вы поставить ученика Оппермана в известность, что, если до первого марта он не отречется от дерзких утверждений в своем докладе, он будет исключен?
– Мне не совсем ясно, – с мягкой иронией говорит Франсуа, – чего вы, в сущности, хотите, коллега. То вы говорите об извинении, то об отречении от сказанного. И как вы технически представляете себе это? Здесь ли, в кабинете, должен просить извинения Опперман, или в классе, в присутствии товарищей?
Фогельзанг отступил на шаг.
– Извинение? Отречение от сказанного? – Разгневанный, он стоял как собственное изваяние. – И то и другое, само собой, – диктовал он. – Мне кажется, господин директор, что правильнее всего будет, если при создавшемся положении вы предоставите мне наметить: форму, в которую должно вылиться наказание.
«Мститель за Арминия Германца, – думал Франсуа. – Этого Херуск уж никак не заслужил».
– Хорошо, коллега, – сказал он. – Я поговорю с Опперманом. Он попросит извинения и отречется от своих слов. Только одно я должен себе выговорить: редакцию его заявления. Я допускаю, что у Оппермана есть недостатки, но стилист он неплохой. Несомненно, и вы успели заметить это, коллега?
Что это, насмешка? Бернд Фогельзанг вспомнил день, когда он впервые потребовал от Франсуа ответа по поводу Оппермана, вспомнил, как нагло говорил тогда Франсуа о немецком языке фюрера. Стилистические упражнения? Пожалуйста. Что ему остается, кроме этой капли иронии? Бедненько, господин директор. Он, Бернд Фогельзанг, сумеет превратить унижение строптивого ученика в великолепное, внушительное зрелище. Все увидят, как он изгонит из этих стен дух разложения. Пусть директор Франсуа прячется за своей жалкой иронией: он, Бернд Фогельзанг, действует.
За последние недели директору Франсуа пришлось пережить много нового, много горького. «Кулак судьбы открыл ему глаза», по выражению фюрера. А за последние часы на него обрушилось столько испытаний, что ему казалось, будто отныне ничто уже не может его взволновать. Но теперь, ожидая ученика Оппермана, он понял, что ошибся, самое тяжкое только предстояло.
– Садитесь, Опперман, – сказал он вошедшему Бертольду. – Вы прочли у Деблина то, что я рекомендовал вам?
– Да, господин директор.
– Хорошая проза, не правда ли? – спросил Франсуа.
– Чудесная, – ответил Бертольд.
– Да, вот что, – говорит Франсуа, стараясь не глядеть в смелые серые глаза. – Мне не легко, Опперман, мне чертовски трудно. Но вы сами знаете, что дело не осталось без последствий. Я вынужден, к сожалению, поставить вас перед выбором… – Франсуа засопел, не договорил до конца.
Бертольд, конечно, знает, о чем речь. Если бы он присутствовал здесь как непричастное лицо, он со свойственной ему объективностью разглядел бы муку на лице Франсуа. Но, сам преисполненный горечи, он не собирается щадить Франсуа.
– Перед каким выбором, господин директор? – спрашивает он и заставляет Франсуа взглянуть ему прямо в глаза.
– Я вынужден просить вас, – все еще затрудненно дыша, говорит Франсуа, – извиниться за ваше высказыванье в докладе и отречься от него. Иначе, – Франсуа пытается перейти на сухой официальный тон, – иначе я вынужден буду исключить вас. – Он видит горечь и печаль на лице юноши. Он должен оправдаться перед ним. Это самое важное. – Скажу вам по совести, Опперман, – торопливо добавляет он, – мне бы очень хотелось, чтобы вы извинились. Мне было бы крайне тяжело исключать одного из моих любимейших учеников. Любимейшего, – поправляется он.
Он встает. Бертольд тоже хочет встать. Но Франсуа удерживает его.
– Сидите, сидите, Опперман, – говорит он.
Он мечется между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. Потом вдруг останавливается перед Бертольдом, резко меняет тон и обращается к нему как мужчина к мужчине:
– Мое собственное положение под угрозой. Поймите же, Опперман, у меня жена и дети.
Бертольд, как ни больно ему, не может не заметить, что и собеседнику его не легче. Но у него нет времени для сострадания. «Мне тоже приходится многое делать, что мне не по душе», – вспоминается ему непривычно желчный, ворчливый голос отца. «Мы все становимся скотами. Эти времена всех нас превратят в скотов и негодяев», – думает он.
– Мы читали Геббеля Геббель Фридрих (1813–1863) – крупный немецкий поэт, драматург и прозаик. Его ранние пьесы «Мария Магдалина», «Агнесса Бернауэр» имеют социальный характер. Трагедии позднего периода творчества – «Гит и его кольцо» и особенно трилогия «Нибелунги» посвящены главным образом этическим проблемам. В них заметно ощутим отход Геббеля от реализма и проникновение в его творчество декадентских мотивов и настроений.
, – говорит он наконец медленно, как бы обдумывая каждое слово, – «Гиг и его кольцо». Доктор Гейнциус сказал нам, что у Геббеля одна только тема: оскорбленное человеческое достоинство. Laesa humanitas. Потом я читал еще «Ирода и Мариамну». Просто для себя. Мариамна могла спасти свою жизнь, если бы заговорила. Но она не говорит. Она не защищается. Она скорей откусит себе язык. Доктор Гейнциус очень ясно растолковал нам, что такое laesa humanitas. Разве человеческое достоинство было только у древних королей? А я мразь, что ли? По-вашему, вы все можете топтать меня, потому что мне семнадцать лет, а вам пятьдесят или шестьдесят? Кстати, Мариамна еврейка, господин директор. Прочтите мою рукопись, господин директор. Это был хороший доклад. Доктор Гейнциус остался бы им доволен. Неужели я стал плохим немцем оттого, что доктор Гейнциус попал под колеса автомобиля? Он никогда не прерывал учеников. Он всегда позволял им договорить до конца. Я не помню уже точно, господин директор, что я тогда сказал, знаю только; это было верно. Я читал Момзена, Дессау, Зеека. Почему вы несправедливы ко мне, господин директор?
Франсуа внимательно слушает. Какой умный, благородный мальчик. Он действительно любимейший его ученик. Чего только не пришлось ему пережить за эти несколько недель. Каково было ему сидеть все это время перед зловредным идиотом Фогельзангом, среди товарищей, жестоких молодых глупцов? Что он может ответить мальчику? С величайшей радостью он подписался бы под каждым его словом. Обеими руками. Чистосердечно он мог бы сказать ему только одно: «Да, да, вы правы, Опперман. Не делайте этого. Не отрекайтесь от своих слов. Уходите из моей школы. Она стала плохой, глупой школой, в которой можно научиться только вздору и лжи».
Он открывает рот, но вдруг замечает, что стоит под бюстом Вольтера. Ему становится стыдно, и он возвращается к письменному столу. Садится в кресло, маленький, старый.
– Когда вы читали свой реферат, Опперман, вы были правы. Но за время, истекшее с того дня, многое, к сожалению, изменилось. Немало из того, что тогда было правдой, я вынужден сегодня назвать ложью. – Он попытался улыбнуться. – Нам многое придется наново переучить. Вы-то молоды, Опперман. А мне чертовски трудно переучиваться. – Он встал, почти вплотную подошел к Бертольду, положил руку ему на плечо. Сказал робко, тоном униженной просьбы: – Вы извинитесь, Опперман, да? – И тут же, испугавшись ответа, прибавил: – Не отвечайте мне сейчас. Подумайте сначала. Я могу подождать до понедельника. Напишите или позвоните мне по телефону, как хотите.
Бертольд поднялся. Франсуа видел, как он взволнован разговором.
– Не принимайте всего этого слишком близко к сердцу, Опперман, – сказал он. Потом добавил, не без усилия: – И забудьте, пожалуйста, мои последние слова. Они продиктованы, – он искал определения, – целесообразностью. У вас большое преимущество, Опперман: как бы вы ни поступили, вы всегда будете правы.
Разговор с Франсуа как громом поразил Бертольда. Правда, для него, Бертольда, ничего неожиданного в нем не было, но теперь, так сказать, официально предъявлено обвинение в антинемецком, антипатриотическом поступке. Он ничего не понимал. Разве сказать правду – это антинемецкий поступок? Каких-нибудь два-три месяца назад никто бы не усомнился в том, что он немец. Он чувствовал себя немцем в гораздо более глубоком значении этого слова, чем многие его товарищи. Он полон немецкой музыки, немецких слов, немецких мыслей, немецких пейзажей. Никогда за семнадцать лет своей жизни он иного не видел, не слышал, не воспринимал. И вдруг оказывается, что он не смеет так чувствовать, что он уже по рождению своему чужак. Почему? Отчего? Если не он, то кто же тогда истинный немец?
Но какой смысл задаваться общими вопросами? Сегодня суббота, половина четвертого. До завтрашнего вечера он должен принять решение. Как же ему быть? Отречься?
Хоть бы кто-нибудь помог ему. Есть же такие слова, которые вразумят его, такой ясный довод, который сразу рассеет сомнения. К отцу он пойти не может. У того свои тяжкие испытания. Не требовать же от отца, чтобы он давал советы, наперекор собственным интересам. И от матери не станет он требовать, чтобы она шла против отца.
Он носится по улицам большого города Берлина. Сухо, не холодно, приятно ходить. Он высок и строен, лицо у него похудело, удлиненные серые глаза смотрят мрачно, озабоченно, он поглощен своей горечью. Многие оглядываются на него, особенно женщины. Он красивый юноша. Но он не замечает ничьих взглядов.
Вдруг его осеняет счастливая мысль. Как же он до сих пор не подумал об этом? Он едет к дяде Ранцову.
– Алло, Бертольд, – встречает его несколько удивленно директор департамента Ранцов. За последние дни Бертольд научился гораздо лучше разбираться в людях. Он сразу видит, что дядя Иоахим связывает его посещение со вчерашней статьей в националистском органе и что он быстро и напряженно соображает, как ему говорить с Бертольдом.
Прежде всего дядя Иоахим наливает ему, как обычно, рюмку крепкой водки. Бертольд сухо, без всякой сентиментальности, рассказывает, что с ним произошло.
– Мне нужен разумный совет, – говорит он. – Как бы ты, дядя Иоахим, поступил на моем месте?
В другое время директор департамента Ранцов, несомненно, разглядел бы сквозь сухость тона Бертольда, как тяжко мальчику, и постарался бы поглубже заглянуть ему в душу. Но, к сожалению, в эти дни он был занят собой, вероятно, не менее, чем Опперман. Влиятельные друзья советовали ему поскорее порвать личные связи с левыми подчиненными, дни которых сочтены. Но Иоахим Ранцов не желал оскорблять своих подчиненных, которых он за многолетнюю совместную службу привык считать способными и надежными людьми, хотя бы они и стояли в проскрипционном списке. Друзья убеждали его, настаивали. Они никак не могли понять, как это он до сих пор поддерживает личную дружбу со столь неугодным новому правительству лицом, как министерский советник Фрезе, старый член социал-демократической партии. Уже и без того родство с еврейской семьей, да еще такой заметной, как Опперман, являлось плохой рекомендацией для высокопоставленного чиновника. Почему же он, Ранцов, хотя бы не снизит по служебной лестнице этого обреченного Фрезе? Всякий более или менее видный чиновник поступает подобным образом, стараясь зарекомендовать себя в глазах нового правительства. Но Иоахим Ранцов не был способен на такую беспринципность. Его терзало, что в нынешние времена так трудно быть прусским чиновником, оставаясь в то же время порядочным человеком.
В таком состоянии застал Бертольд дядю Иоахима. Дело мальчика чрезвычайно неприятно. Чем скорее оно уладится, тем лучше для всей семьи. Хорошо, что мальчик сам, видимо, разумно относится к этой истории.
– Я полагаю, – сказал Ранцов, – что тебе следует дать требуемое объяснение. – Он говорил, как всегда, ровно, ясно, без обиняков. Бертольд посмотрел на него с некоторым замешательством. Его удивило, что у дяди так быстро сложилось решение. От Ранцова не ускользнуло недоумение в глазах племянника. Он в самом деле немножко поторопился.
– В конце концов, – попытался он обосновать свое мнение, – формально ты ведь был действительно не прав.
Бертольд вспомнил прекрасные, несколько туманные слова, сказанные в свое время дядей Иоахимом об Арминии Германце. Для него, Бертольда, дядя находит только сухие, холодные слова. Очевидно, дядя не хочет понять, как все это важно для него.
– Ведь они злостным образом исказили мою мысль, – говорит он, – меня заставляют отказаться от того, чего я вовсе не утверждал. Слава Германа, миф о Германе. Я помню все, что ты мне тогда объяснял, дядя Иоахим. Лучше мне никто не говорил о Германе, и я хорошо все усвоил. Именно к этому я и вел в своем докладе. Но прежде чем прийти к выводу, должен же я был сначала изложить факты, исторические факты, и изложить их предельно ясно. Я утверждал только то, что всякий найдет у Момзена и Дессау. Неужели я должен теперь пойти туда и признать, что я плохой немец, потому что я сказал правду?
Иоахим Ранцов нервничал, терял терпение. Сначала мальчик казался благоразумным, а теперь он выдумывает всякие затруднения. У Лизелотты и без того достаточно забот. У них у всех теперь не оберешься забот. А тут еще эта история. Из-за кого? Из-за Германа Херуска.
– Боже мой, – сказал он с несвойственным ему легкомыслием. – Неужели же у тебя нет других забот? И какое тебе в конце концов дело до Германа Херуска?
Но тут же пожалел о сказанном. Бертольд побледнел еще сильнее, схватил рюмку, неловко опрокинул ее в рот, поставил на стол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50