https://wodolei.ru/catalog/unitazy/kryshki-dlya-unitazov/s-mikroliftom/
Старшая заметила, что сестра понравилась путнику, и не оставляла их вдвоем. Лучше помнить такую красотку, чем грыжу и размышления Рамоса, продавшего душу черту.
Так и вышло: деревья, ограды, камни, равнины, ручьи мелькали мимо, а Иларио видел только красивое личико младшей девицы. Куда ни взгляни, всюду была она. В молодости душа видит то, чего хочет тело. А в старости все наоборот. У старых тело хочет того же, чего и душа, а душа с течением лет хочет одного: улететь.
Хороша девица… Лучше некуда! Прямо хоть вернись и женись. Теперь надо было повернуть мула и ехать, все так же видя перед собой красивое личико, но уже не от него, не от лица, а к нему. В конце пути будет домик с цветами в горшках и в жестянках из-под керосина, увитый зеленью по самую крышу.
Он никак не мог решить, ехать ему или нет. Мул вошел в реку, чтобы напиться, он его придержал, нет, не придержал, но что-то с поводом сделал, и мул остановился. Хорошо бы вернуться к той красавице… красотке… девице… а, ладно, какая девица, он ведь с Алехой связанный! Везет ей шаль. Она из его селения. Деньги у нее есть… Кроме кабачка, у нее и земли участок. А главное, самое главное, дороже всего на свете похожа она на Мигелиту. Не красотой, красоты у нее немного, просто обе они акатанские. А Мигелита не Гекуна какая-нибудь, она свое отстрадала и дом уважает. Мигелита шьет, когда все уснут, ночей не спит, на хлеб зарабатывает, из дому не выходит, разве что ненадолго. Он препоручил себя тюремной Деве, а мул, напившись, тыкался в воду мордой и с удовольствием отфыркивался.
Мул напился, чтобы легче было трусить по каменистой дороге, а сама река становилась все мельче и. еле перескакивала с камня на камень. Следуя ее извивам, погонщик ехал под шум водоворотов, меж серых и синеватых гор, и выехал к озеру, на берегу которого, словно двенадцать апостолов с бородами из пены и окаменевшей сетью, расположились двенадцать деревень. Жили там темнолицые люди с рыбьими глазами.
Он делал большой крюк, огибая Вершину Марии Текун. Горы над ним бодались, словно козлы. У пенистой, быстрой реки ему казалось, что мул не движется, а теперь он не замечал, что едет вверх, горы все росли и росли. Сколько бы мул ни прошел, склону не убывало, он тянулся до самого неба. Где-то падала вода, звон отдавался в ушах Иларио, и ему чудилось, что земля не только поднимается вместе с ним и быстрее, чем он, но и падает в бездонную пропасть.
Шум реки был уже едва слышен, словно шелест жидких птичьих перьев. Ремень дороги опоясывал брюхо горы, и погонщику казалось, будто гора эта — какой-то одичавший конь. Шумели деревья, пела птица в тишине, и слышно было и тишину и птицу. Погонщик защищался от шипов, отводя рукой ветки и наклоняя голову, прикрытую широкополой шляпой. Где-то пробежал олень. Кто-то заскреб копями по дереву. Еще немного — и пойдут поля, и крохотными ястребами закружат комары. Иларио привстал в стременах и обернулся. Проехал он немало. Теперь перед ним лежала большая хорошая дорога, по которой шли индейцы и стада, ехали телеги и всадники. Одни — туда же, куда он, другие ему навстречу. Знакомых не было, но многие здоровались с ним. Озеро блестело и слепило глаза. Мул позвякивал колокольчиками, он намучился, а теперь ему было легче идти. Иларио тоже приосанился и поигрывал поводьями, упершись ногами в стремена. Он остановился и закурил сигару, которая давно торчала в его обветренных губах. Смелые черные птицы взлетали с пастбищ, поклевав навоза, и не боялись ни лобастых волов, ни сонных телок. Словно воздухом горячим дохнуло — прошли погонщики, гоня груженых мулов. Иларио захотелось вернуться с ними. Они попрощались с ним, засвистели… Поверить трудно, что есть люди, которые сиднем сидят или пускай ходят, да на одном месте.
Услышав женский голос, он оглянулся.
— Тяжело бедным быть!…
— А я вас не заметил, вы так тихо в дверях стоите! Как жизнь, донья Канделария? Все торгуете? Я как раз недавно думал, хорошо бы свининки поесть… Шкварочек нету? Всего-всего накуплю! Как живете?
— Слава богу, не жалуюсь. А вы куда путь держите? Чуть не проехали мимо меня…
— Я в Сан-Мигель…
— Мулов не купили?
— Нет…
— То-то вы один. Олегарио с доном Порфирио тоже тут где-то, может и у нас…
— Знаю-знаю. Братья ваши как?
— Сейчас они дома, девять дней, как с гор вернулись. Заходите, скоро стемнеет, а дальше переночевать негде. И потом, у нас пир идет…
— Да, лучше вовремя явиться, чем приглашение получить! А как к ним пройти, с вашего разрешения?…
— Я сейчас вернусь. Очень рада, что вы приехали.
Мария Канделария по-прежнему торговала мясом у дороги. Она потолстела, носила все желтое, и на выцветшее золото ее кофты вечной траурной лентой падала черная коса. Нежные глаза тревожно глядели на дорогу — не явится ли Мачохон просить ее руки. В дороге была вся ее жизнь. Братья не раз просили ее бросить торговлю, они теперь не нуждались, но она не могла и не хотела покинуть пост, словно надежда и впрямь питается ожиданием. Она ждала, и это давало ей надежду. Лавочка, где она торговала свининой, колбасой и шкварками, была обставлена скромно, там не было ничего, только статуя Пресвятой Девы, надежды подательницы, перед которой всегда горела свеча. Братья торговали маслом в столице, там дороже платят, и еще они возили туда дрова; но Канделария, как это ни глупо, загоревала, похудела даже, когда они сказали, что масло будут увозить. Ей казалось, что они увозят ее подвенечное платье, простое белое платье без кружев, облегающее тонкий стан. Ей было без малого восемнадцать. Приезжая, Мачохон брал ее за руку, и они подолгу молчали, а если говорили, то о чем-нибудь пустячном, чтобы заметить хоть что-нибудь, кроме самих себя. «Гляди, куры!» — говорил Мачохон, чтобы она заметила, как курица квохчет, а ему и самому было трудно это заметить, квохтанье вдруг, внезапно врывалось в их безмолвный, сокровенный разговор. «Огонек…» — говорила она, когда трещала свеча у распятия. «Ох, эти собаки, на всех прохожих лают, не надоест им!…» — говорил он. «Листочек…» — говорила она, когда ветер шевелил листья. Все было важно для них. Да, тогда все было важно. Вот Мачохонова шляпа, к примеру, — где он положит ее, там и пахнет восемнадцать дней. Бывало, весь дом благоухал. Шпоры у него звенели, он так твердо ходил, будто печатал, по-мужски. И голос у него был мужской, звонкий.
Мария Канделария подняла холстину, отделявшую лавку от дворика, и выглянула туда, где пировали ее братья с женами, детьми и друзьями. Стакан ходил по кругу, снова и снова наполняясь водкой. Маримба звала танцевать. В углу томились гитары. Люди говорили вразнобой, смеялись, обнимались. Порфирио Мансилья обнял и повлек за собой Иларио, а за ними шел Олегарио, хлеща по земле бичом, длинным, как обезьяний хвост.
Среди гостей выделялся темно-желтый старичок, бродячий лекарь, который требовал, чтобы его величали доктором. Все толпились вокруг него. Канделария расслышала, что речь идет о ней. Бог с ними, ей-то что! Доктор, противный, как белая вошь, утверждал, что хочет на ней жениться. И по годам она ему подходит, объяснял он братьям, а почему-то не соглашается.
Порфирио, Иларио, Олегарио и другие погонщики подошли к ней, перешучиваясь, пересмеиваясь, улыбаясь.
— Что вы одна, что не танцуете? — спросил Иларио из-за плеча друга, который за руку здоровался с ней.
— Куда мне!
— А мы им покажем! — сказал Порфирио. — Увидят, что такое танцы танцевать!
— Ох, что вы! — воскликнула она, вырывая у Иларио локоть.
— С чего сегодня гости? — спросил Иларио.
— У Андреса, брата моего, дочки сегодня помолвка.
— Чонита замуж собралась, — сказал Порфирио. — И никто не знал! Так и вы, донья Кандуча, напугаете нас.
— Разве уж вы, дон Порфирио, на мне женитесь. У других вкус получше.
Они замолчали, чтобы послушать маримбу. Гитаристы уже перебирали струны. На улицу, воя, лая, припадая на одну лапу, кинулась собака, которую чем-то огрели на кухне.
— Ах, какая Хавьера бессердечная! — воскликнула донья Канделария, разгладила белыми руками чистый стародевичий передник и прошла среди гостей на кухню поворчать на служанку. Та была из индейцев, сильно пила, всегда ходила беременной невесть от кого и не славилась добрым поведением. Нрав у нее был наглый, но руки золотые — все умела делать. Правда, она зарилась на чужое, за что ее и послали молоть маис.
На упреки она не отвечала, даже глаз не подняла, пока не перемолола все, что было на камне. Потом остановилась и выпрямилась.
— Братья ваши велели ее на кухню не пускать… Много чего велели ваши братья… Им бы только распоряжаться… Да идите вы к ним, у людей праздник, не глядите вы в огонь…
Мария Канделария неподвижно смотрела в самую сердцевину очага, полного дров, углей, пламени и дыма. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева, дерево — от земли, земля — от мечтанья. Брови ее хмурились. Она держала в руке уголок фартука, на случай, если заплачет, выпустит наружу долго скрываемые слезы. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева…
Служанка тронула ее локоть шершавой, холодной, мокрой рукой. Канделария, не замечая, выскользнула из кухни. Надо за всем присмотреть, кто же еще присмотрит, там слушают споры этих Иларио. Так ласково звала она всех погонщиков.
— Я бы на месте Олегарио не мешал тех мулов покупать, а потом пускай судят, какой ты знаток, Порфирио, и стоят ли они так дорого.
— Не вини ты меня, Иларио, я его просил их не брать, он сам тебе скажет. Вот тебе крест, говорил, что невыгодно, очень за них запросили, а ты, Порфирио, предал меня…
— Выпейте водочки, — сказала Канделария, подходя к ним и протягивая старшему уставленный стопками поднос.
Порфирио упираться не стал, но переругивался с Иларио насчет мулов, пока тот не вытянул из него все, что случилось в городке после исчезновения письмоноши.
Творилось там бог знает что. Отец Валентин сообщил с кафедры, что Архистратиг Михаил, главный из всех архангелов, сразу после дня святого Франциска снесет огненным мечом текунью вершину. Надо сказать, письмоноша унес в запечатанном сургучом конверте деньги для курии. Послали за начальником почты, но по дороге его хватил удар, и он окривел и лишился речи. Дон Деферик хотел организовать демонстрацию протеста против преступной беспечности властей, отправивших почту с человеком, на которого возводили ни с чем не сообразную ложь.
— А, черт, и где ты такие слова берешь!
— Так дон Деферик сказал. Сам слышал, он сказал раз девяносто: «Ни с чем не сообразную…» Но демонстрации не было. Майор, хоть он ему и кум, пригрозил тюрьмой. Один китаец на все плевал. А так сбесились даже арестанты — ведь их судьба зависит от этих бумаг. Даже Алеха Куэвас забеспокоилась, только не о почтальоне, а об одном лоботрясе, который полетел за ним вдогонку и не догнал: околдовали по дороге, не иначе в койота обратился.
— Ой и гад же ты, Порфирио!
— А ты ее так не бросай. Сказал бы, что едешь. Не ровен час, уведут!
— Прямо, свиньи ее съедят!… На ней свет клином не сошелся. Мне донья Канделария останется, она свое счастье заслужила. Ваше здоровье, донья Канде, выпьем за ваше счастье!
Стопки зазвенели, у доньи Канделарии задрожали руки. Она вся задрожала, услышав слово «счастье», все ее изъеденное печалью тело. Но никто из трех погонщиков этого не заметил. Они весело выпили. Стопку вверх, водку в себя, голову вниз, чтобы остаток сплюнуть.
По дороге к маримбе доктор остановился около них, взял стопку с подноса, не глядя — глядел он в глаза Канделарии — хлопнул водку, как воду, причмокнул и сказал:
— Видно, девицам нравятся всадники! Они такие простые, открытые души…
Погонщики поблагодарили его за комплимент. Только Порфирио завелся — его уже развозило, а он был буен во хмелю, да и вообще его, силача, подмывало сцепиться с таким типом. Он терпеть не мог, когда лезут в городские и остаются ни там ни сям.
— Вы нас, всадников, лучше не трогайте, — сказал он, — а донья Канделария — девица, потому что ей так хочется. Она женихов пачками выбрасывала. Недалеко ходить, Хуан Сокавалье себя из-за нее порешил. Он тоже был всадник, ну а жених ее — тот был всадник из всадников.
— Он и сейчас… — робко вставила польщенная Канделария и опустила красивые глаза, глядя на пустые стопки, которые доктор и погонщики поставили на поднос.
— Верно, и сейчас, потому что она его навечно любит! Кого любишь, тот всегда жив. Умрет, уйдет, что хочешь, а жив, пока его женщина не разлюбила и пока она не умерла. Вот как мужчины полагают, а уж Мачохон был мужчина из мужчин!
— Был? Да он и сейчас…
— Да, донья Канде, — вступил в беседу Иларио, — и был, и есть, пока его женщина любит. Он и всадник, и в небе светит.
— Вот это по мне, — сказал повеселевший от слов и водки Порфирио, а Олегарио крикнул: «Браво!» — Отбрить, так сразу. Однако эту водочку допить надо. С вашего разрешения, донья Канде… выпейте и вы, дон медик…
Гремела маримба, звенели гитары, кружились в пляске гости, чернела и поблескивала серебром коса Марии Канделарии, желтела ее кофта, обтягивая подпертую корсетом грудь, а все Иларио с трудом стояли на месте, их так и подмывало кинуть звезды ночного неба под ноги своим красоткам.
Подошли жених и невеста: Чонита Рейноса, дочка Андреса, и Сакариас Менкос. Губы у нее были пухлые, как розово-лиловый цветок; от него пахло кроликом, и с виду он был диковат. Хотя и обулся ради торжества. Вышло даже и хуже: он ходил как подкованный — мешали ему ботинки. Жених и невеста подошли к погонщикам и доктору послушать, что им рассказывает тетя Канделария.
— Ночью меня часто будит стук копыт… Я выхожу и вижу на дороге золотое облако… Мачохон проезжает близко, но они его ослепили, и он не знает, что я его жду, не сплю, словно серые листья дубов в лунном свете. Он проезжает близко и далеко: близко — потому что рядом, далеко — потому что не видит меня. Страшная моя судьба и простая, — говорила Мария Канделария, никого и ничего не видя, — такого не бывает, а бывает — раз в тысячу лет… Ранило меня искрой… Истинная любовь — это рана. Мужчина может чем угодно быть, а женщина — образ того, кого она любит… — Она уже еле бормотала, углы ее рта опустились, подступали слезы, но их победил смех женщины, которая так и не стала взрослой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
Так и вышло: деревья, ограды, камни, равнины, ручьи мелькали мимо, а Иларио видел только красивое личико младшей девицы. Куда ни взгляни, всюду была она. В молодости душа видит то, чего хочет тело. А в старости все наоборот. У старых тело хочет того же, чего и душа, а душа с течением лет хочет одного: улететь.
Хороша девица… Лучше некуда! Прямо хоть вернись и женись. Теперь надо было повернуть мула и ехать, все так же видя перед собой красивое личико, но уже не от него, не от лица, а к нему. В конце пути будет домик с цветами в горшках и в жестянках из-под керосина, увитый зеленью по самую крышу.
Он никак не мог решить, ехать ему или нет. Мул вошел в реку, чтобы напиться, он его придержал, нет, не придержал, но что-то с поводом сделал, и мул остановился. Хорошо бы вернуться к той красавице… красотке… девице… а, ладно, какая девица, он ведь с Алехой связанный! Везет ей шаль. Она из его селения. Деньги у нее есть… Кроме кабачка, у нее и земли участок. А главное, самое главное, дороже всего на свете похожа она на Мигелиту. Не красотой, красоты у нее немного, просто обе они акатанские. А Мигелита не Гекуна какая-нибудь, она свое отстрадала и дом уважает. Мигелита шьет, когда все уснут, ночей не спит, на хлеб зарабатывает, из дому не выходит, разве что ненадолго. Он препоручил себя тюремной Деве, а мул, напившись, тыкался в воду мордой и с удовольствием отфыркивался.
Мул напился, чтобы легче было трусить по каменистой дороге, а сама река становилась все мельче и. еле перескакивала с камня на камень. Следуя ее извивам, погонщик ехал под шум водоворотов, меж серых и синеватых гор, и выехал к озеру, на берегу которого, словно двенадцать апостолов с бородами из пены и окаменевшей сетью, расположились двенадцать деревень. Жили там темнолицые люди с рыбьими глазами.
Он делал большой крюк, огибая Вершину Марии Текун. Горы над ним бодались, словно козлы. У пенистой, быстрой реки ему казалось, что мул не движется, а теперь он не замечал, что едет вверх, горы все росли и росли. Сколько бы мул ни прошел, склону не убывало, он тянулся до самого неба. Где-то падала вода, звон отдавался в ушах Иларио, и ему чудилось, что земля не только поднимается вместе с ним и быстрее, чем он, но и падает в бездонную пропасть.
Шум реки был уже едва слышен, словно шелест жидких птичьих перьев. Ремень дороги опоясывал брюхо горы, и погонщику казалось, будто гора эта — какой-то одичавший конь. Шумели деревья, пела птица в тишине, и слышно было и тишину и птицу. Погонщик защищался от шипов, отводя рукой ветки и наклоняя голову, прикрытую широкополой шляпой. Где-то пробежал олень. Кто-то заскреб копями по дереву. Еще немного — и пойдут поля, и крохотными ястребами закружат комары. Иларио привстал в стременах и обернулся. Проехал он немало. Теперь перед ним лежала большая хорошая дорога, по которой шли индейцы и стада, ехали телеги и всадники. Одни — туда же, куда он, другие ему навстречу. Знакомых не было, но многие здоровались с ним. Озеро блестело и слепило глаза. Мул позвякивал колокольчиками, он намучился, а теперь ему было легче идти. Иларио тоже приосанился и поигрывал поводьями, упершись ногами в стремена. Он остановился и закурил сигару, которая давно торчала в его обветренных губах. Смелые черные птицы взлетали с пастбищ, поклевав навоза, и не боялись ни лобастых волов, ни сонных телок. Словно воздухом горячим дохнуло — прошли погонщики, гоня груженых мулов. Иларио захотелось вернуться с ними. Они попрощались с ним, засвистели… Поверить трудно, что есть люди, которые сиднем сидят или пускай ходят, да на одном месте.
Услышав женский голос, он оглянулся.
— Тяжело бедным быть!…
— А я вас не заметил, вы так тихо в дверях стоите! Как жизнь, донья Канделария? Все торгуете? Я как раз недавно думал, хорошо бы свининки поесть… Шкварочек нету? Всего-всего накуплю! Как живете?
— Слава богу, не жалуюсь. А вы куда путь держите? Чуть не проехали мимо меня…
— Я в Сан-Мигель…
— Мулов не купили?
— Нет…
— То-то вы один. Олегарио с доном Порфирио тоже тут где-то, может и у нас…
— Знаю-знаю. Братья ваши как?
— Сейчас они дома, девять дней, как с гор вернулись. Заходите, скоро стемнеет, а дальше переночевать негде. И потом, у нас пир идет…
— Да, лучше вовремя явиться, чем приглашение получить! А как к ним пройти, с вашего разрешения?…
— Я сейчас вернусь. Очень рада, что вы приехали.
Мария Канделария по-прежнему торговала мясом у дороги. Она потолстела, носила все желтое, и на выцветшее золото ее кофты вечной траурной лентой падала черная коса. Нежные глаза тревожно глядели на дорогу — не явится ли Мачохон просить ее руки. В дороге была вся ее жизнь. Братья не раз просили ее бросить торговлю, они теперь не нуждались, но она не могла и не хотела покинуть пост, словно надежда и впрямь питается ожиданием. Она ждала, и это давало ей надежду. Лавочка, где она торговала свининой, колбасой и шкварками, была обставлена скромно, там не было ничего, только статуя Пресвятой Девы, надежды подательницы, перед которой всегда горела свеча. Братья торговали маслом в столице, там дороже платят, и еще они возили туда дрова; но Канделария, как это ни глупо, загоревала, похудела даже, когда они сказали, что масло будут увозить. Ей казалось, что они увозят ее подвенечное платье, простое белое платье без кружев, облегающее тонкий стан. Ей было без малого восемнадцать. Приезжая, Мачохон брал ее за руку, и они подолгу молчали, а если говорили, то о чем-нибудь пустячном, чтобы заметить хоть что-нибудь, кроме самих себя. «Гляди, куры!» — говорил Мачохон, чтобы она заметила, как курица квохчет, а ему и самому было трудно это заметить, квохтанье вдруг, внезапно врывалось в их безмолвный, сокровенный разговор. «Огонек…» — говорила она, когда трещала свеча у распятия. «Ох, эти собаки, на всех прохожих лают, не надоест им!…» — говорил он. «Листочек…» — говорила она, когда ветер шевелил листья. Все было важно для них. Да, тогда все было важно. Вот Мачохонова шляпа, к примеру, — где он положит ее, там и пахнет восемнадцать дней. Бывало, весь дом благоухал. Шпоры у него звенели, он так твердо ходил, будто печатал, по-мужски. И голос у него был мужской, звонкий.
Мария Канделария подняла холстину, отделявшую лавку от дворика, и выглянула туда, где пировали ее братья с женами, детьми и друзьями. Стакан ходил по кругу, снова и снова наполняясь водкой. Маримба звала танцевать. В углу томились гитары. Люди говорили вразнобой, смеялись, обнимались. Порфирио Мансилья обнял и повлек за собой Иларио, а за ними шел Олегарио, хлеща по земле бичом, длинным, как обезьяний хвост.
Среди гостей выделялся темно-желтый старичок, бродячий лекарь, который требовал, чтобы его величали доктором. Все толпились вокруг него. Канделария расслышала, что речь идет о ней. Бог с ними, ей-то что! Доктор, противный, как белая вошь, утверждал, что хочет на ней жениться. И по годам она ему подходит, объяснял он братьям, а почему-то не соглашается.
Порфирио, Иларио, Олегарио и другие погонщики подошли к ней, перешучиваясь, пересмеиваясь, улыбаясь.
— Что вы одна, что не танцуете? — спросил Иларио из-за плеча друга, который за руку здоровался с ней.
— Куда мне!
— А мы им покажем! — сказал Порфирио. — Увидят, что такое танцы танцевать!
— Ох, что вы! — воскликнула она, вырывая у Иларио локоть.
— С чего сегодня гости? — спросил Иларио.
— У Андреса, брата моего, дочки сегодня помолвка.
— Чонита замуж собралась, — сказал Порфирио. — И никто не знал! Так и вы, донья Кандуча, напугаете нас.
— Разве уж вы, дон Порфирио, на мне женитесь. У других вкус получше.
Они замолчали, чтобы послушать маримбу. Гитаристы уже перебирали струны. На улицу, воя, лая, припадая на одну лапу, кинулась собака, которую чем-то огрели на кухне.
— Ах, какая Хавьера бессердечная! — воскликнула донья Канделария, разгладила белыми руками чистый стародевичий передник и прошла среди гостей на кухню поворчать на служанку. Та была из индейцев, сильно пила, всегда ходила беременной невесть от кого и не славилась добрым поведением. Нрав у нее был наглый, но руки золотые — все умела делать. Правда, она зарилась на чужое, за что ее и послали молоть маис.
На упреки она не отвечала, даже глаз не подняла, пока не перемолола все, что было на камне. Потом остановилась и выпрямилась.
— Братья ваши велели ее на кухню не пускать… Много чего велели ваши братья… Им бы только распоряжаться… Да идите вы к ним, у людей праздник, не глядите вы в огонь…
Мария Канделария неподвижно смотрела в самую сердцевину очага, полного дров, углей, пламени и дыма. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева, дерево — от земли, земля — от мечтанья. Брови ее хмурились. Она держала в руке уголок фартука, на случай, если заплачет, выпустит наружу долго скрываемые слезы. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева…
Служанка тронула ее локоть шершавой, холодной, мокрой рукой. Канделария, не замечая, выскользнула из кухни. Надо за всем присмотреть, кто же еще присмотрит, там слушают споры этих Иларио. Так ласково звала она всех погонщиков.
— Я бы на месте Олегарио не мешал тех мулов покупать, а потом пускай судят, какой ты знаток, Порфирио, и стоят ли они так дорого.
— Не вини ты меня, Иларио, я его просил их не брать, он сам тебе скажет. Вот тебе крест, говорил, что невыгодно, очень за них запросили, а ты, Порфирио, предал меня…
— Выпейте водочки, — сказала Канделария, подходя к ним и протягивая старшему уставленный стопками поднос.
Порфирио упираться не стал, но переругивался с Иларио насчет мулов, пока тот не вытянул из него все, что случилось в городке после исчезновения письмоноши.
Творилось там бог знает что. Отец Валентин сообщил с кафедры, что Архистратиг Михаил, главный из всех архангелов, сразу после дня святого Франциска снесет огненным мечом текунью вершину. Надо сказать, письмоноша унес в запечатанном сургучом конверте деньги для курии. Послали за начальником почты, но по дороге его хватил удар, и он окривел и лишился речи. Дон Деферик хотел организовать демонстрацию протеста против преступной беспечности властей, отправивших почту с человеком, на которого возводили ни с чем не сообразную ложь.
— А, черт, и где ты такие слова берешь!
— Так дон Деферик сказал. Сам слышал, он сказал раз девяносто: «Ни с чем не сообразную…» Но демонстрации не было. Майор, хоть он ему и кум, пригрозил тюрьмой. Один китаец на все плевал. А так сбесились даже арестанты — ведь их судьба зависит от этих бумаг. Даже Алеха Куэвас забеспокоилась, только не о почтальоне, а об одном лоботрясе, который полетел за ним вдогонку и не догнал: околдовали по дороге, не иначе в койота обратился.
— Ой и гад же ты, Порфирио!
— А ты ее так не бросай. Сказал бы, что едешь. Не ровен час, уведут!
— Прямо, свиньи ее съедят!… На ней свет клином не сошелся. Мне донья Канделария останется, она свое счастье заслужила. Ваше здоровье, донья Канде, выпьем за ваше счастье!
Стопки зазвенели, у доньи Канделарии задрожали руки. Она вся задрожала, услышав слово «счастье», все ее изъеденное печалью тело. Но никто из трех погонщиков этого не заметил. Они весело выпили. Стопку вверх, водку в себя, голову вниз, чтобы остаток сплюнуть.
По дороге к маримбе доктор остановился около них, взял стопку с подноса, не глядя — глядел он в глаза Канделарии — хлопнул водку, как воду, причмокнул и сказал:
— Видно, девицам нравятся всадники! Они такие простые, открытые души…
Погонщики поблагодарили его за комплимент. Только Порфирио завелся — его уже развозило, а он был буен во хмелю, да и вообще его, силача, подмывало сцепиться с таким типом. Он терпеть не мог, когда лезут в городские и остаются ни там ни сям.
— Вы нас, всадников, лучше не трогайте, — сказал он, — а донья Канделария — девица, потому что ей так хочется. Она женихов пачками выбрасывала. Недалеко ходить, Хуан Сокавалье себя из-за нее порешил. Он тоже был всадник, ну а жених ее — тот был всадник из всадников.
— Он и сейчас… — робко вставила польщенная Канделария и опустила красивые глаза, глядя на пустые стопки, которые доктор и погонщики поставили на поднос.
— Верно, и сейчас, потому что она его навечно любит! Кого любишь, тот всегда жив. Умрет, уйдет, что хочешь, а жив, пока его женщина не разлюбила и пока она не умерла. Вот как мужчины полагают, а уж Мачохон был мужчина из мужчин!
— Был? Да он и сейчас…
— Да, донья Канде, — вступил в беседу Иларио, — и был, и есть, пока его женщина любит. Он и всадник, и в небе светит.
— Вот это по мне, — сказал повеселевший от слов и водки Порфирио, а Олегарио крикнул: «Браво!» — Отбрить, так сразу. Однако эту водочку допить надо. С вашего разрешения, донья Канде… выпейте и вы, дон медик…
Гремела маримба, звенели гитары, кружились в пляске гости, чернела и поблескивала серебром коса Марии Канделарии, желтела ее кофта, обтягивая подпертую корсетом грудь, а все Иларио с трудом стояли на месте, их так и подмывало кинуть звезды ночного неба под ноги своим красоткам.
Подошли жених и невеста: Чонита Рейноса, дочка Андреса, и Сакариас Менкос. Губы у нее были пухлые, как розово-лиловый цветок; от него пахло кроликом, и с виду он был диковат. Хотя и обулся ради торжества. Вышло даже и хуже: он ходил как подкованный — мешали ему ботинки. Жених и невеста подошли к погонщикам и доктору послушать, что им рассказывает тетя Канделария.
— Ночью меня часто будит стук копыт… Я выхожу и вижу на дороге золотое облако… Мачохон проезжает близко, но они его ослепили, и он не знает, что я его жду, не сплю, словно серые листья дубов в лунном свете. Он проезжает близко и далеко: близко — потому что рядом, далеко — потому что не видит меня. Страшная моя судьба и простая, — говорила Мария Канделария, никого и ничего не видя, — такого не бывает, а бывает — раз в тысячу лет… Ранило меня искрой… Истинная любовь — это рана. Мужчина может чем угодно быть, а женщина — образ того, кого она любит… — Она уже еле бормотала, углы ее рта опустились, подступали слезы, но их победил смех женщины, которая так и не стала взрослой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34