https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/yglovaya/
Стив Эриксон
АМНЕЗИАСКОП
Пошлые, нечистые сны буквально разлагают материю будущего.
Лоренс Даррелл
Если бы я мог тогда не хотеть того, чего сейчас хочу вдвое больше!..
«Mott the Hoople»
Я переезжаю в просторный номер-люкс в передней части гостиницы. С самого Землетрясения я живу в однокомнатном номере, но сейчас переезжаю наверх, в люкс. Абдул, здешний управляющий, скинул для меня цену, это строго между нами, если, конечно, раньше его не выгонит начальство и не расстроит все дело. Пару дней назад я слышал, как ему доставалось от хозяина, когда тот изучал грандиозные Абдуловы планы ремонта здания: «Ты швыряешь деньги на ветер, мне сейчас плохо станет!» Я стоял на верхней лестничной площадке, на третьем этаже, и оттуда слышал крики с первого, и думал – плакал мой люкс. Сейчас Абдула уволят.
Все эти люди, которым принадлежит здание, – настоящие палестинские террористы, но Абдул – крутой палестинский террорист. Он воображает себя светским львом, а может, он и есть светский лев. Он франтоват. Читает книги. Домогается женщин, проживающих в гостинице. Сам он думает, что при такой его крутизне никто не принимает за домогательство его утренние визиты, когда в халате, с чашкой кофе в одной руке и сигаретой в другой он жалуется женщинам на то, что они слишком много жалуются. Их жалобы – на трещины в стенах, на прохудившиеся трубы, из-за которых с потолка льет, – он находит капризными и беспричинными, но не говорит, что оставит их без внимания, – нет, он слишком крут. Вместо этого он говорит, что все починит, и занимается этим тогда, когда ему, черт возьми, захочется – неделями позже, месяцами, а то и никогда. Абдул дает всем понять, что они погрязли в суете и мелочности, над которыми он поднялся, практикуя дисциплинированность, веру в Аллаха и беспримесную франтоватость.
Он увидел мою фотографию в журнале, наверно, какую-нибудь рецензию на мою последнюю книгу. Это произвело на него впечатление. То, что это было несколько лет назад, да и рецензия-то была паршивая, ровным счетом ничего для него не значит. Он не хочет, чтоб я сердился, он хочет сделать мне хорошо; я для него – престижный экземпляр в коллекции жильцов. Он сообщает своему начальству о том, что однажды моя фотография была в журнале, и теперь они звонят мне, чтобы я писал им резюме и деловые предложения, для чего мне, наверно, придется выучить террористские шифры, потому что я видел в шкафу у Абдула портреты разных диктаторов и боевиков с Ближнего Востока, которые он там прячет. «Вот, – объявил он победным тоном, когда оформил мне бумаги на номер. – Теперь у тебя есть контракт, подписанный палестинцем». Все-таки он сделал мне скидку, только потому я и мог позволить себе люкс, так что я сначала перенес все свои вещи, а только потом сказал ему, что вряд ли моя фотография еще когда-нибудь появится в журналах. Я объяснил ему, что его расчеты, основанные на вере в мою «славу», – скорее всего, не самые крутые в его жизни. Он не желал об этом слышать. Ухмылка, которой он мне ответил, говорила: я – из числа крутых палестинцев этого мира. Террориста не испугаешь.
По радио – Третья станция. Самая дальняя станция у самого конца шкалы, ловится едва-едва. Вещают они откуда-то из пустыни, из-за самой дальней полосы встречных пожаров, которые зажигаются, чтобы потушить природные… Третья станция включается только в определенное время, вечером, и когда это происходит, она сталкивается с другим каналом, с сигналом из Алжира, транслируемым на астероид, который несется где-то за лунной орбитой. Алжирская станция принадлежит марокканским сектантам, которые верят, что астероид направляется прямо к Земле и несет послание от Бога, поэтому радиостанция шлет ответное послание, которое отражается от астероида и попадает сюда, в Лос-Анджелес, – если я правильно понимаю. А с этим сигналом смешивается еще один, который изначально транслировался в 1951-м откуда-то неподалеку от Лас-Вегаса, когда начали испытывать ядерные бомбы; эта передача разлетелась от взрывов в мельчайшие дребезги и только сейчас, через пятьдесят лет, вновь собралась в единое целое в стратосфере. Поэтому североафриканская музыка джаджука проплывает в передачах Третьей станции вместе с гимнами дэт-рока для юных калифорнийских гуннов-металлистов и темой из фильма «Теперь путешественница» в исполнении оркестра Макса Стайнера, и все это – так же красиво и похоже на сон, как сумерки, синеющие за моим окном каким-то удивительным оттенком синевы.
Я живу в старой гостинице в стиле «ар-деко» на Джейкоб-Хэмблин-роуд – бетонированной улочке, которая так вьется и изгибается на протяжении двух кварталов от бульвара Сансет до бульвара Санта-Моника, что, стоя в начале ее, не видишь конца. Даже для Лос-Анджелеса, города, знаменитого непоследовательностью своих улиц, таких как Национальный бульвар и Сан-Висенте, улиц, абсолютно неподвластных линейной логике, которые пропадают с одной стороны города лишь затем, чтобы внезапно появиться на другой стороне, Джейкоб-Хэмблин-роуд насчитывает несколько безумных поворотов за свою короткую жизнь. В тридцатые годы «Отель Хэмблин» был построен киностудиями, чтобы селить там молодых красавчиков и звездочек, приезжающих со всей Америки на кинопробы; другими словами, он превратился в частный бордель для продюсеров и кастинговых агентов. Апартаменты Абдула на первом этаже раньше служили фойе, мраморным, просторным. Теперь, заодно с пунктуацией входящих и исходящих телефонных коммюнике, получаемых и отправляемых незамужними жительницами отеля, комнаты и ночи оглашаются яростными гомосексуальными совокуплениями. По утрам я просыпаюсь от крика, доносящегося откуда-то изнутри гостиницы. «Я устал от этой жизни!» – кричит кто-то с такой силой, что с трудом верится, будто этот человек и вправду умирает, но с такой мукой, что еще трудней поверить, будто он шутит.
С течением лет «Хэмблин» утерял свой элегантный и слегка развратный вид, захирев на манер «Кабинета доктора Калигари». Своды арок, украшенные резными молниевидными зигзагами, облупились, а двери, изначально выполненные в подражание австрийским шале, покрыты слоем белой краски. Уныние поселилось в темных коридорах гостиницы, где волей безымянного художника колышутся на стенах огромные кувшинки в коричневых тонах. Перед гостиницей, зависнув над именем Джин Харлоу, размашисто вписанным в тротуар, находится последняя в Лос-Анджелесе пожарная лестница – факт, который я принял к сведению недавно, когда один из встречных пожаров перескочил за демаркационный барьер и грозился перетечь к югу от Сансет. Мой новый люкс – на верхнем этаже в юго-восточном углу здания, в нем восемь огромных окон, доходящих до потолка и открывающихся на все стороны света, кроме севера. С одной точки в квартире можно смотреть одновременно на восток, на запад и на юг. Туманы Санта-Моники наполняют третье окно, в первое и второе втиснуты нависшие холмы Голливуд-Хиллз, у подножия которых и стоит «Хэмблин»; наверху гряды холмов качаются силуэты крохотных бесплодных пальм, а под ними виден Стрип, по которому передвигаются фигурки японских амазонок-официанток, курсирующих между суси-барами. Каждый день в четыре часа утра на крышу серебряно-стеклянной громады старого клуба «Сент-Джеймс» украдкой приземляется вертолет, и в этот момент огни башни гаснут.
В окнах номер четыре, пять и шесть – постоянные вспышки встречных пожаров. В окнах семь и восемь – дождь их пепла.
Я люблю этот пепел. Я люблю бесконечные дымные сумерки Лос-Анджелеса. Я обожаю ходить по бульвару Сансет мимо бистро, в которых голливудский сброд вынужден перед едой стряхивать черную сажу со своих лингвини с лососем в белом винном соусе. Я люблю проезжать одно черное кольцо за другим, до самого моря, сквозь обуглившиеся ограды мимо покинутых домов, из открытых окон которых слышно, как включаются и выключаются автоответчики, записывая внезапные, как гром среди ясного американского неба, сообщения откуда-то восточней Мохаве. У меня кружится голова еще со времени уличных беспорядков десятилетней давности, когда я отрывался от работы над своей последней книгой и шел на крышу, наблюдая, как меня окружает первое кольцо пожара, устроенного мародерами. Иногда я все еще поднимаюсь на крышу, и пожары все еще горят. Они выжигают мертвую полосу между мной и будущим, заключая меня в настоящем, и определение любви сводится к моему взгляду, что обводит тлеющую панораму, в то время как Вив, мой маленький чувственный хорек, пожирает меня, стоя на коленях. Я надеюсь только на то, что мечты мои будут кремированы, и мне это нравится; когда умирают мои мечты, оживаю я, и тогда мне не занимать золы и энтузиазма. Не жди, что мне станет стыдно. Не жди, что проснется и пострадает мое чувство общественного долга. Моя совесть затронута только тогда, когда я предаю лично себя, а не общество; пожар выжигает еще одну границу – между мной и чувством вины. В эту конкретную эпоху, когда секс является последним возможным подрывным действием, я – партизан, испускающий совесть белым потоком, который не гасит ни одного пожара, кроме своего собственного.
Просмотрев выступление Сахары наполовину, Вив изобретает план похищения. На салфетке, подложенной под мою рюмку «Cuervo Gold», она громоздит мешанину черточек и стрелок, которые расползаются, смешиваясь с пятнами текилы; она объясняет мне план посреди грохочущей музыки: «Так, мы схватим ее здесь, – указывая на салфетку, – ты закидываешь ее на заднее сиденье…». Сахара сбросила платье в конце второй части представления; сохраняя верность форме, с началом третьей песни она появляется из-за занавеса голой. Третья песня – голая часть шоу, у каждой танцовщицы, в каждом выступлении. Сразу становится ясно, что тайный дар Сахары – не в теле. У нее отличное тело, но в нем нет ничего особенного: лицо Сахары – вот что меня притягивает, да и Вив тоже. Ни Вив, ни я не можем забыть о Сахаре. В ней таинственным образом смешались Персия и Исландия, она совершенна и далека; ее лицо говорит: если вы соблазнились мной, это ваше дело; меня это не касается. Остальной народ в «Электробутоне» – сплошь мужчины, кроме Вив и танцовщиц, – вовсе не знает, что и думать о Сахаре, это очевидно. Но Вив хочет ее так же сильно, как я, может, даже больше…
– В прошлый раз… – начинаю говорить я.
– В этот раз не будет так, как в прошлый, – перекрикивает Вив музыку.
– Я никого не стану закидывать на заднее сиденье, – объясняю я. – У меня это плохо получается. И потом, я же за рулем.
Вив смотрит на меня как на идиота. Ростом она пяти футов и двух дюймов, весит сто шесть фунтов; сегодня на ней коротенькое белое платье, а под ним ничего нет, кроме белого пояса с застежками, на которых держатся ее белые чулки. Она – испорченный ангелочек, и внезапно я ничего не могу с собой поделать. Я тащу ее из-за стола, вглубь клуба, за угол, в коридор, где туалеты, и задираю ее платье. Она расстегивает мои брюки и вводит меня внутрь себя. В тот момент, когда я трахаю ее, прижав к стене, я вижу в ее глазах, как в маленьких зеркальцах, Сахару; ей прекрасно ее видно. «Ах, а-а-а-ах», – говорит она, один из тихих звуков, которые она издает, когда не уверена, хорошо ей или больно, эта путаница ее особенно возбуждает. Я останавливаюсь, когда понимаю, что вот-вот кончу, я жду конца вечера, так мы договорились. «Наш план!» – внезапно вскрикивает Вив, она оставила его на столе вместе с нашей текилой, и мы несемся обратно на свои места. Вив зачарованно досматривает до конца выступление Сахары.
Теперь остается только ждать. Сахара не выйдет в зал минут еще пятнадцать – двадцать, она занята какими-то делами за кулисами, как все танцовщицы после своих номеров. Когда она наконец появляется, то проскальзывает в зал вдоль задней стены. Она садится с остальными девушками в одной из кабинок, и Вив подходит к ней, спросить, не хочет ли она выпить. Вив намного менее застенчива в таких делах, чем я, и к тому же, поскольку она женщина, кажется менее опасной; танцовщицы всегда охотно разговаривают с ней и обычно через какое-то время подсаживаются за наш столик. Сахара, по-моему, выглядит неприступней прочих, но, обменявшись с Вив несколькими словами, она присоединяется к нам, небрежно пожимает мне руку и все остальное время смотрит лишь на Вив.
Она заказывает «Калуа». Из-за музыки мне совершенно не слышно, о чем они с Вив говорят; именно это мне больше всего и нравится. Ни одна из них и не хочет особенно, чтобы я присоединялся к их разговору; мне и это нравится, я просто сижу и разглядываю остальных танцовщиц, зная, что Вив мне все расскажет позже. Из того, что мне видно в темноте, я заключаю, что Сахару никак не назовешь фонтаном энергии: при личном общении она так же пассивна и далека, как выглядит на сцене, скрывая ту же тайную ущербность, которую скрывают все эти женщины. Но Вив неустрашима. У нее такой характер, который заставляет людей инстинктивно доверять ей, включая, насколько я вижу, Сахару. Я просто хочу обвести мокрым пальцем контур рта Сахары, как я провел бы по краю стакана с вином, пытаясь извлечь звук. На секунду я отвлекаюсь от них и поворачиваюсь обратно как раз вовремя, чтобы увидеть, как Вив приспускает платьице, и Сахара касается ртом ее соска…
На улице ночное небо красно от встречных пожаров.
– Я не знал, что их сегодня жгут, – бормочу я полупьяно в машине, за рулем.
Вив, как всегда, на заднем сиденье, она говорит что-то о том, как пожары были запланированы на следующую неделю, но долгосрочный прогноз предсказывал сильный ветер, и поэтому пожары перенесли на сегодня. Насколько я могу различить, горит либо второе кольцо, либо третье, сегмент от Беверли-Хиллз на западе до Силверлейка на востоке, а значит, мы практически заперты в Голливуде, если только на Сансет не открыт один из Черных Проездов. Сахара сказала Вив, что заканчивает работать в полвторого, и мы ждем ее появления на задворках «Электробутона», в случае чего похищение станет необязательным;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30