https://wodolei.ru/catalog/mebel/penaly/
Константин Георгиевич Паустовский
Аннушка
Рассказы Ц
Константин Паустовский
Аннушка
Вторую неделю дул суховей. Косари жаловались: трава в парке пожухла, загрубела, как проволока, и косить ее нет возможности, – то и дело приходится отбивать косы.
Звон отбиваемых кос, душный ветер, столбы пыли по степным дорогам – тяжелое выдалось лето! Земля потрескалась, вода в пруду отошла и обнажила дно, рябое от телячьих следов. Никак не верилось, что есть еще на свете прохлада и дожди.
Косари подрядились скосить траву в парке при доме отдыха. Они старались, обкашивали каждый куст, но обошли маленький холмик под липой. Обошли потому, что холмик этот, заросший желтыми колосьями, бы I могилой девушки Анны.
Из сбивчивых и многословных рассказов ночного сторожа при доме отдыха старика Семена об этой могиле выяснилось, что сто лет назад обитал в здешних местах воронежский мещанин Иван Саввич Никитин. Он держал на Задонской дороге постоялый двор и, бывало, записывал на досуге в толстую конторскую книгу песни своего сочинения. По словам Семена, Иван Саввич собственноручно спилил ветку, на которой удавилась Анна, а спиленное место закрасил белой краской. Сколько лет прошло, а краска не сошла! И сейчас еще на липе видно белое пятно на том месте, где росла эта ветка.
Анна была актеркой у помещика Шлихтинга. Помещик этот держал знаменитых коней, вороных и гладких, «как ласточки». Овес для этих коней поставлял Иван Саввич.
Однажды Иван Саввич приехал к Шлихтингу взыскивать долг за овес, попал на представление в помещичьем доме и увидел Анну. О чем он с ней говорил, никто не знает. Только известно одно: пришел он к Шлихтингу и просил, чтобы отпустил помещик Анну в Москву играть в столичном театре, потому что у нее был великий дар.
Просил и так и этак: и по-человечеству, и по-божески, и долг за овес обещал начисто скостить, – а долг был тяжкий, многолетний, – и сулил Шлихтингу народную благодарность. Но Шлихтинг был сухопарый немец, неуважительный, хоть и был он шутлив и бегал по своей усадьбе вприскочку.
Он усадил Ивана Саввича у себя в кабинете в мягкое кресло, сам сел напротив, крепко сжал Ивана Саввича за коленки, посмотрел ласково в глаза и сказал:
– Напрасно ты полагаешь, будто я так разорился, что польщусь из-за Анны на твои овсяные рубли. Получай эти рубли и езжай с богом, В овсе твоем я теперь не нуждаюсь.
Он открыл ящик столе, – а стол был с перламутром – и выложил Ивану Саввичу пук ассигнаций. «Я, говорит, всех коней и усадьбу продал и Анну беспременно продам князю Орлову: он на таких падкий. А сам уеду в город Ригу, где и буду жительствовать. Так что, говорит, запоздал ты со своим предстательством. Да оно и ни к чему, потому что, ежели бы не крутые дела, я Анну нипочем бы не продал и никуда бы не отпустил. Что мое – то мое, а что твое – то твое. Ты в мои кошельки и дела не суйся!»
Встал Иван Саввич и сказал: «Ну, видно, нет у вас ни чести, ни сердца, и есть вы рыжий немецкий пес!» И ушел, сдержался, чтобы не прикончить Шлихтинга на месте. А Анна в ту же ночь удавилась на молодой липе.
Парк при доме отдыха был обнесен валом. Косари отдыхали на валу, – там всегда дул из степи ветер, сушил мокрые рубахи, потные лбы.
Сначала косари молчали, смотрели, прищурившись, как ветер широкими полосами кладет седые овсы, потом, отдышавшись, закуривали, и тогда Семен, работавший вместе с косарями, говорил:
– Мою тоже Анной зовут. Только век нынче не тот!
– Чего? – переспрашивал кто-нибудь из косарей.
Они несколько раз уже слышали рассказ Семена и об актерке Анне и о дочери Семена, тихой девушке Анне, но никогда его не останавливали – то ли от лени, то ли от деревенской своей любви к длинным и складным житейским историям.
– Век нынче, говорю, не тот! – повторял Семен. – Время прояснилось. Ты только гляди!
Семен начинал свой рассказ, и косари слушали, почесывая грудь и поддакивая. Что уж говорить, не было у Семена сынов, так не обидела судьба – дала милую дочь. Это уж верно! Тут ничего навстречу не скажешь!
Когда Семен замолкал, кто-нибудь из косарей обязательно спрашивал:
– Так, говоришь, навестить скоро приедет?
– А как же! – торопливо отвечал Семен и виновато улыбался. – Отписала: приеду после Петрова дня. Мне бы только дождать!
– Доживешь, – лениво успокаивали его косари.
– Да надо бы, – неуверенно говорил Семен. – Вот только дыхания у меня маловато.
Он наклонялся и начинал перевязывать лапоть. Дышал он трудно, со свистом. Косари молча переглядывались, а потом кто-нибудь весело говорил:
– Покурили, как на войне перед атакой, да и пошли махать. Небось до Петрова дня управимся.
Во время войны дом отдыха был закрыт. Сразу стало пусто и тихо и в комнатах и в парке. Дорожки заросли. На них целыми толпами безнаказанно грелись на солнце красные жуки с черными пятнами. Их звали «солдатиками». Пылились книги на полках, портьеры, старая мебель. Пересохли букеты, забытые отдыхающими в кувшинах. В комнатах стоял гниловатый запах застоявшейся цветочной воды.
Семен все никак не мог привыкнуть к безлюдью. Как и до войны, он бродил каждую ночь по парку со старым ружьем, рассуждал сам с собой, удивлялся, что мальчишки перестали трясти в саду вишни-скороспелки; закинув голову, долго слушал, как проходили в вышине невидимые ночные самолеты, и гадал, чьи они: ихние или наши?
Семен жил с дочерью Аннушкой в селе Привалове, в трех километрах от дома отдыха, и приходил сторожить только к вечеру. А весь день дом отдыха и парк стояли забытые всеми и пустые.
Потом до парка начала достигать канонада. В доме появились новые хозяева – военные. В парк вползли горячие и пыльные танки, укрылись под сенью лип и кленов. Бойцы начали рыть блиндажи. Они рыли их в самых глухих и живописных уголках, в гуще зарослей. Непроницаемая зелень над головой и ветки дикой малины, закрывавшие вход в блиндажи, – все это было особенно мило бойцам и создавало у них спокойное настроение.
Аннушка перед самой войной окончила семилетку и поступила на работу в бобровый заповедник, что в лесу, за рекой Усманью. Когда подошли немцы, всех бобров выпустили из вольеров в реку. Но один старый бобер ни за что не хотел уходить. Он остался в вольере, и когда сотрудники заповедника эвакуировались, то Аннушке поручили его кормить. Она ходила из Привалова в заповедник, срезала для старого бобра осиновые ветки, рвала крапиву. Каждый раз бобер, завидев Аннушку, становился на задние лапы и начинал трясти проволочную решетку: радовался человеку.
Работы в колхозе было много – от зари до зари, но Аннушка не пропускала ни одного дня, чтобы не покормить бобра. Каждый день к вечеру она шла в заповедник через сырой заглохший лес, через лавы на Усмани, и ей казалось, что она идет по нежилой земле, – так пустынно было в лесу. Только далеко, все на одном месте, где-то под самым Воронежем, гремели пушки. От сознания, что рядом война, идут тяжелые бои и враг стоит на самом пороге ее полей, ее избы, родная земля казалась Аннушке все милее и ближе.
Аннушка по дороге кивала, как старым знакомым, то гнезду жаворонка, – он по беспечности свил его в придорожной канаве, – то цветам дикой мальвы около пня на пригорке, то семье молодых березок с теплой корой, то оброненной какой-нибудь школьницей старой, измятой ленточке из косы. Аннушка ее не подбирала.
К зиме в Привалове в помещении школы открыли госпиталь. Аннушка начала в нем работать. Она тревожилась за старого бобра, но Семен заготовил бобру запас осиновых чурок, и бобер, поворчав, залег на зиму, – к нему уже не надо было ходить каждый день.
Однажды в госпиталь приехали артисты из Москвы. Они устроили концерт в школе, а потом, по просьбе раненых, Аннушка тоже спела несколько песен. Высокая седая артистка в полушубке расцеловала Аннушку и сказала, что у нее редкий по красоте голос. Аннушка не могла поднять глаз от смущенья. Бойцы сильно хлопали и кричали «бис».
Высокая артистка пошла вместе с Аннушкой в избу к Семену и начала его уговаривать отпустить Аннушку с ней в Москву, в театральную школу. Семен растерялся, ничего толком не понял и все повторял:
– Вам, городским, виднее. А я Аннушку от хорошей жизни в подпол не прячу.
Когда артистка ушла, Семен долго сидел на лавке и дергал вату из разорванного треуха. Аннушка стояла у стены бледная, сердце у нее колотилось, и слезы все текли и текли. Она никак не могла их унять. Она смотрела на седые волосы Семена, на худую его шею, обмотанную зеленым шарфом, и плакала от жалости и оттого, что не могла решить, что же ей делать.
– Мать Марфа померла, – сказал, наконец, Семен. – Слабая была женщина. А ты что же? Крепче ее, что ли? Колосок ты, а не человек. Надорвешься. Там жизнь, в Москве, вся в суете.
– Как хотите, папаня, – шепотом ответила Аннушка.
– Мое хотение простое, – ответил Семен. – Как тебе лучше, так и мне. Езжай. А я уж тут доковыряюсь один. Вроде как твой бобер.
Он встал и пошел из избы. Аннушка бросилась за ним. Ночь была черная, ледяная. Из степи завивалась поземка. Семен остановился в открытых дверях, сказал:
– За мной не ходи.
Аннушка вернулась в избу, села на лавку и сидела, ждала. Семен пришел не скоро – весь в снегу, тихий, постаревший. Он неловко погладил Аннушку по волосам и опять сказал:
– Езжай! Только греха на себя не бери – не забывай…
Аннушка схватила голову Семена и припала губами к его шершавым, мокрым от снега волосам.
Через день Аннушка уехала с артистами, а вскоре, в одночасье, наши сдвинули немцев страшным напором и погнали на запад.
Сошли снега, озимые пошли из земли густые, как щетка. Мэй установился прохладный и ясный. И в один майский день, когда небо зеленело от холода, пришло великое известие, что мы победили и окончена война.
Шло время, а Аннушка все не ехала. Снова открыли дом отдыха. Семен по-прежнему сторожил парк при доме и по-прежнему любил рассказывать отдыхающим про смерть девушки Анны и про стихотворца Ивана Саввича. Но про свою Аннушку он отдыхающим ничего не говорил – боялся, как бы не подумали, что вот, мол, пустой старик, брехливый. Кто их знает, этих отдыхающих. Разные попадаются люди. И своим, колхозникам, Семен тоже ничего не рассказывал, – они и без него знали, что Аннушка в Москве и учится там при хорошем театре.
Однажды директор дома отдыха позвал Семена и велел ничего не рассказывать отдыхающим про смерть актерки Анны.
– Это чего же! – обиделся Семен. – Я небось не вру. Дело всем известное, стародавнее.
– Нечего тебе языком молоть, – сказал директор. – Народ теперь нервный. Днем ты им напоешь, а вечером они около этой липы проходить боятся. Спилить ее, что ли?
– Грех пилить, – сказал Семен. – Уж лучше я помолчу.
Кончался июнь, лето переломилось, а Аннушка не ехала. По ночам зарницы мигали над степью, над курганами – зарили хлеб.
Семен отпросился у директора, пошел в дальнее село на телеграф – надумал послать Аннушке телеграмму. Вышел он к сумеркам, когда спала жара: днем идти не было возможности. Но все равно идти было тяжко. Семен брел, часто присаживался на обочину, трудно дышал, мял в пальцах пыльную полынь, нюхал ее, – ему казалось, что от этого становилось легче. Он долго смотрел, как степь синела к вечеру, как на небе загорались закатным огнем облачные снеговые горы и острова и тихо стояли над усталой от богатых хлебов, остывающей землей, ждали прохладной ночи.
Летали бражники. Серый ветряк на кургане покрылся темной позолотой.
– Эх, Аннушка – сказал Семен и с трудом поднялся – вот бы ты поглядела! Небось выросла здесь, избегала всю степь, босоногая, а теперь где?
Ветряк стоял невдалеке от дороги. На пороге сидел человек в солдатской гимнастерке, с костылем. «Мельник-то новый», – подумал Семен и пошел к ветряку. Ему хотелось покурить с новым человеком, поговорить о своей заботе. Да и какая это забота, когда дочь у него в Москве, учится, утешает отца, а что вот не приезжает и давно не писала, – так мало ли что! Москва велика, и работа московская – не ихняя сельская работа. Там, надо быть, люди по суткам не спят, все некогда. Да и как иначе управишься с таким государством, – ведь тысячи и тысячи километров одних хлебов, лесов, степей!
Человек около мельницы курил махорку. Синий дымок струился прямо вверх, под крыло мельницы. «Все к добру!» – подумал Семен, поздоровался, сел, закурил, пригляделся к новому мельнику: человек, видно, хороший, молодой, недавно с войны.
– Вот иду, – сказал Семен, – дочке телеграмму давать.
– Чего ж это? – спросил мельник.
– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.
Семен начал, не торопясь, рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семен все говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал ее – вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылек. И ходила легко. Бывало, шагу ее не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь, неизвестно.
– Радоваться, отец, надо, – сказал мельник. – Не обижаться.
– Что ты! – испугался Семен. – Да неужто я обижаюсь? Радость-то радостью, а забота свое берет. Добро бы их было у меня несколько, а то одна. Будь она неуважительная или ветрогонка какая, – тогда уж ладно. Тогда и жалости нет. А то ведь сердце у нее как огонек. Чистое сердце. Ну, прощай. К утру мне, брат, надо назад поспеть, ко двору.
Семен попрощался, ушел. Темнело. Молодой месяц повис тонким и нежным рогом над дальней рощей. За рощей подымался сухой туман. Потом с юга затемнело, далеко проговорил что-то свое грозное гром, небо передернуло зловещим пламенем.
Семен пошел быстрее. От быстрой ходьбы он все чаще останавливался, с натугой кашлял. От кашля жар бросался в голову и в глаза, на глазах навертывались слезы.
А небо все чернело, будто чугунная стена подымалась из-под земли, и гром уже, как хозяин, грохотал и впереди, и справа, и слева. Белая пыль, освещенная месяцем, бежала по степи навстречу Семену. «Не дойти!
1 2