Никаких нареканий, цены сказка
.. Любовь и свет не справились с кислотой. Какой ужас охватывал нас когда-то при мысли, что эта короткая фраза может смести всего Шиллера! Мы закрывали глаза, мы затыкали уши, мы строили огромные философские системы, чтоб оградить себя от этой маленькой истины. А теперь – теперь нам начинает казаться, что не жалко Шиллера и великих систем, не жалко и прошлой веры. Теперь мы ищем слов и звуков, чтоб воспеть своего недавнего врага. Ночь, темная, глухая, непроглядная, населенная ужасами ночь – не кажется ли она вам иногда бесконечно прекрасной? И не манит ли она вас своей тихой, но таинственной и бездонной красотой больше, чем ограниченный и крикливый день? Кажется – еще немного, и человек почувствует, что та же непонятная, но заботливая сила, которая выбросила нас в этот мир и научила нас, как растения, тянуться к свету, постепенно приуготовляя нас к свободной жизни, переводит нас в новую сферу, где нас ждет новая жизнь с ее новыми богатствами. Fata volentem ducunt, nolentem trahunt.[38] И быть может, недалеко то время, когда вдохновенный поэт, в последний раз окинув прощальным взором свое прошлое, смело и радостно воскликнет:
Да скроется солнце, да здравствует тьма!
2
Психологические изыскания обыкновенно приводят объективного исследователя к заключению, что самые великодушные человеческие стремления в последнем счете вырастают из эгоистических мотивов и побуждений. Так, например, проповедуемая гр. Толстым «любовь к ближним», бескорыстная и самоотверженная на первый взгляд, при ближайшем рассмотрении оказывается своеобразной формой любви к самому себе. То же можно сказать об идеализме Канта и даже самого Платона. Хотя они выдвигают на первый план идею и прославляют служение ей, но на самом деле им так же мало удается выйти из заколдованного круга «эгоизма», как и самым обыкновенным смертным, не отмеченным печатью гениальности и даже не имевшим возможности приобщиться к плодам культуры. Это в моих глазах «почти» абсолютная истина. (Ограничительное «почти» никогда не мешает прибавить: истина тоже склонна зазнаваться и злоупотреблять своими державными правами. До некоторой степени ограничить ее – значит обеспечить себя от капризного произвола ее деспотизма). Итак – все люди эгоисты. Из этого следует многое: я даже думаю, что это положение может дать гораздо больше оснований для «метафизических» выводов, чем казавшаяся до сих пор такой проблематической и в силу того наиболее соблазнявшая к трансцендентным заключениям способность к состраданию и любовь к ближнему. Люди почему-то вообразили, что любовь к себе понятнее и естественнее, чем любовь к другому. Ошибка. Я нахожу по меньшей мере одинаково понятным или непонятным и то, и другое чувство. Любовь к ближним только сравнительно реже встречается и меньше распространена, чем любовь к себе. Но ведь гиппопотамы и носороги, даже на своей родине, в жарком поясе, тоже реже встречаются, нежели лошади и мулы: разве из этого следует, что они менее естественны и трансцендентны? Позитивизм не обязателен даже для кровожадного язычника. Как известно, многие дикари гораздо менее позитивно настроены, чем современные ученые. Они, например, будущую жизнь принимают за такую несомненную реальность, что заключают долговые обязательства, подлежащие уплате в ином мире. Немецкий метафизик, несмотря на всю свою гуманность, на это не пойдет. Значит, нет никакого основания полагать, что путь к познанию иного мира ведет через любовь, сострадание и самоотречение, как учил Шопенгауэр, Скорей наоборот даже. Сострадание и любовь к людям являются препятствием для метафизического полета. Благодаря им человеческий взор приковывается к земле, где так много горя и страдания и где открывается такое обширное поприще для деятельной любви. Материалисты, как известно, были большей частью очень добрыми людьми – обстоятельство, немало смущавшее историков философии. Проповедуют материю, ни во что не верят, а готовы на всяческие жертвы ради ближнего. Как это примирить, как понять? Но ведь тут пред нами один из типических случаев яснейшей логической последовательности: человек любит ближнего, видит, что небо безучастно к земному горю, и потому сам берет на себя роль благого провидения. Если бы он был равнодушен к страданиям других, он легко бы стал идеалистом, поручил бы, как это часто делалось, ближних судьбе, а сам занялся бы собственными делами и заботами. Любовь к ближним и сострадание убивает в человеке веру и делает его в философских воззрениях позитивистом или материалистом. Когда он видит чужое горе – он перестает размышлять, ибо хочет действовать. Думать, настоящим образом думать человек начинает только тогда, когда он убеждается, что ему нечего делать, что у него руки связаны. Оттого, вероятно, всякая глубокая мысль должна начинаться с отчаяния. И наоборот – оптимизм, торопливую готовность перескакивать от заключения к заключению можно без всякого колебания считать верным признаком ограниченного, не любящего сомнений самодовольства – а, стало быть, и поверхностности. Если человек предлагает вам разрешение вечных вопросов – значит, он не начинал о них думать, значит, он еще вообще не думал, он только «действовал». Может быть, думать совсем и не следует: кто расскажет нам, как следует и как не следует жить в этом мире! И еще: кто заставит нас жить, как следует, когда наше собственное существо было, есть и, видно, всегда останется для нас неразгаданной тайной! Несомненно, думать никто не хочет – я, разумеется, говорю не о логическом мышлении, к которому все высказанные соображения не имеют никакого отношения. Логическое мышление, как и всякое естественное отправление, доставляет человеку большое наслаждение. Поэтому философские системы, трактующие о последних вопросах нашего существования, возбуждают к себе в публике большой и постоянный интерес, как бы мудрено они ни были построены – только бы они не требовали от человека ничего другого, кроме логической работы ума. Но думать – ведь значит махнуть рукой на логику; думать, значит жить новой жизнью, изменяться, постоянно жертвовать самыми дорогими и наиболее укоренившимися привычками, вкусами, привязанноетями – притом, не имея даже уверенности, что все эти жертвы будут хоть чем-нибудь оплачены. Художники и мыслители представляют себе думающего человека непременно в импонирующей позе: строгое лицо, глубокий взор, вдохновенно направленный вдаль, гордая осанка – орел, готовящийся к полету. Ничего подобного! Думающий человек есть прежде всего человек, потерявший равновесие в будничном, а не в трагическом смысле этого слова. Растопыренные руки, болтающиеся в воздухе ноги, испуганное и наполовину бессмысленное лицо, словом, самая карикатурная и жалкая картина беспомощности и растерянности. Как пример – вероятно, недоверчивый читатель давно уже ждет примера – старик Тургенев, его стихотворения в прозе и последнее письмо к Толстому. Мопассан так рассказывал о своей встрече с Тургеневым: вошел великан с серебряной головой. И все мы привыкли считать своего старого любимого учителя величественным, гордым и спокойным патриархом. Он великан, и у него была серебряная голова, – иначе мы не поклонялись бы ему, не учились бы у него. Среди людей крепко держится миф о великанах и серебряных кудрях. И вдруг стихотворения в прозе – бледные, жалкие, трепетные, беспокойные, как наполовину подстреленная птица. Тургенев нас всему учил, стало быть, он все знал – как мог он так потеряться, так испугаться? Как мог он написать свое письмо к графу Толстому? Он, умный и проницательный человек, разве он не знал, что его увещания не произведут никакого действ и я, что гр. Толстой исчерпал до дна все свои старые темы, что источник его творчества иссяк и что ему нужно было искать другого дела? Знал, конечно – и если все-таки написал свое письмо, то вовсе не ради Толстого и не ради русской литературы, которая, конечно, держится не предсмертными письмами и заветами ее столпов. Тургенев в страшную минуту, несмотря на свой великанский рост и серебро на голове, не знал, что говорить, куда направить свой угасающий взор, где искать опоры и утешения. И он вспомнил о литературе, которой он отдал всю свою жизнь… Он попытался, не захочет ли она, которой он так долго и верно служил, хоть раз послужить ему – спасти его от страшного и трижды бессмысленного кошмара. Он протягивал свои иссохшие и коченеющие руки к печатным листам, сохранившим на себе следы душевной работы жившего и страдавшего человека. Он назвал своего бывшего врага самым лестным именем – великим писателем земли русской и вспомнил, что был его современником, что был и сам великим писателем земли русской. Он этого не сказал вслух, он сказал только, «не могу больше» – как бы возмутились и расхохотались все, если бы он стал вспоминать о своих заслугах! Он прошел строгую школу литературного и светского воспитания и даже в последние минуты старался сохранить, насколько возможно, осанку, приличную великану с серебряной головой. И мы вполне удовлетворились! Те же люди, которые негодуют по поводу переписки Гоголя, с благоговением цитируют письмо Тургенева. Поза – это все. Тургенев сумел сносно притвориться – и ему поставили это в великую заслугу. Mundus vult decipi – ergo decipiatur.[39] Но, в существе. Гоголь и Тургенев испытали одно и то же. Если бы Тургенев сжег перед смертью свои сочинения и говорил о себе, а не о Толетом – его сочли бы за сумасшедшего. Моралисты стали бы, может быть, укорять его в крайнем проявлении эгоизма… А философия? Философия, кажется, начинает освобождаться от некоторых предрассудков. Гоголь и Тургенев ставили свою личную судьбу выше судеб русской литературы и в те именно минуты, когда люди менее всего способны лицемерить и лгать перед собой… Не выдали ли они нам «тайны»? Не следует ли в абсолютном эгоизме видеть неотъемлемое и великое, да, великое свойство человеческой природы? Психологические изыскания, пренебрегшие угрозами морали, привели к новому знанию?.. И все-таки, несмотря на приведенные разъяснения, толпа по-прежнему будет склонна видеть «обличения» во всех попытках найти под «возвышенными» порывами человеческие побуждения. Быть человеком кажется унизительным. И теперь в моем истолковании тургеневского письма увидят разоблачения – какие бы уверения ни предлагал я.
3
К учению о методах. Какой-то естествоиспытатель произвел следующий опыт: в стеклянный сосуд, разделенный на две половины стеклянной же, совершенно прозрачной перегородкой, поместил по одну сторону щуку, а по другую – разную мелкую рыбу, которая обыкновенно служит щуке добычей. Щука не заметила прозрачной перегородки и бросилась на добычу, но, разумеется, только зашибла пасть. Много раз проделывала она свой опыт – и все с теми же результатами. Под конец, видя, что все ее попытки так печально кончаются, щука уже больше не пробовала охотиться, так что даже когда через несколько дней перегородку вынули, она продложала спокойно плавать между мелкой рыбой и уже боялась нападать на нее… Не происходит ли то же и с людьми? Может быть, их предположения о границах, отделяющих «посюсторонний» мир от «потустороннего», тоже, в сущности, опытного происхождения и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта. Может быть, перегородка действительно существует и делает тщетными обычные попытки перебраться за известные пределы познания – но, вместе с тем, может быть, в нашей жизни наступает момент, когда перегородка уже вынута. Но тогда в нас уже прочно укоренилось убеждение, что дальше известной черты нельзя идти, что дальше будет больно. Убеждение, основанное на опыте. Тут-то бы и следовало вспомнить старый скептицизм Юма, который в идеалистической философии принято считать только тонкой игрой ума, потерявшей всякий интерес и значение после критики Канта. Самый продолжительный и разнообразный опыт не может привести ни к одному обязательному и всеобщему заключению. И наоборот, все наши так называемые a priori – оказывающие большую практическую пользу, рано или поздно начинают приносить большой вред. Философу нужно не бояться боли скептицизма и продолжать без конца свои опыты, не смущаясь безрезультатностью предыдущих попыток и перспективой крепко зашибить пасть. Может быть, неудача метафизики в том и коренилась, что метафизики, очень бескорыстные и смелые на вид, в сущности были чрезвычайно расчетливы и боязливы. Они прежде всего добивались покоя – ведь на философском языке высшим благом называется покой. А им бы следовало оценить выше всего постоянное беспокойство, бесцельное и непланомерное даже. Как знать, когда вынется перегородка? Весьма вероятно, что именно в тот момент, когда человек перестал гнаться за добычей, разрешил все свои вопросы и почил на лаврах, т. е. застыл в неподвижности, он мог бы одним смелым и сильным движением перелететь через заколдованную черту, отделявшую от него область непознаваемого. И вовсе нет надобности, чтобы движение его было результатом заранее обдуманного плана. Это уже чисто эстетическое требование, которым не грех и поступиться. Пусть человек бессмысленно и исступленно колотился головой о стену – но если в конце концов стена подалась, разве мы будем оттого меньше торжествовать нашу победу? Наше горе в том, что люди создали себе иллюзию, будто бы планомерность наиболее всего обеспечивает успех! Боже, какое это заблуждение: ведь почти несомненно обратное. Все наиболее замечательное, что создавалось гением, являлось результатом фантастического, бестолкового, казавшегося всем смешны и ненужным, но упорного искания. Знал разве Колумб, что по ту сторону океана лежит новый материк? Ему не сиделось на месте, и он поплыл на Запад искать нового пути в Индию. Да и вообще гений, вопреки общераспространенному предрассудку, самое бестолковое, а потому и самое беспокойное существо. Недаром еще в древние времена гения считали сродни помешанному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Да скроется солнце, да здравствует тьма!
2
Психологические изыскания обыкновенно приводят объективного исследователя к заключению, что самые великодушные человеческие стремления в последнем счете вырастают из эгоистических мотивов и побуждений. Так, например, проповедуемая гр. Толстым «любовь к ближним», бескорыстная и самоотверженная на первый взгляд, при ближайшем рассмотрении оказывается своеобразной формой любви к самому себе. То же можно сказать об идеализме Канта и даже самого Платона. Хотя они выдвигают на первый план идею и прославляют служение ей, но на самом деле им так же мало удается выйти из заколдованного круга «эгоизма», как и самым обыкновенным смертным, не отмеченным печатью гениальности и даже не имевшим возможности приобщиться к плодам культуры. Это в моих глазах «почти» абсолютная истина. (Ограничительное «почти» никогда не мешает прибавить: истина тоже склонна зазнаваться и злоупотреблять своими державными правами. До некоторой степени ограничить ее – значит обеспечить себя от капризного произвола ее деспотизма). Итак – все люди эгоисты. Из этого следует многое: я даже думаю, что это положение может дать гораздо больше оснований для «метафизических» выводов, чем казавшаяся до сих пор такой проблематической и в силу того наиболее соблазнявшая к трансцендентным заключениям способность к состраданию и любовь к ближнему. Люди почему-то вообразили, что любовь к себе понятнее и естественнее, чем любовь к другому. Ошибка. Я нахожу по меньшей мере одинаково понятным или непонятным и то, и другое чувство. Любовь к ближним только сравнительно реже встречается и меньше распространена, чем любовь к себе. Но ведь гиппопотамы и носороги, даже на своей родине, в жарком поясе, тоже реже встречаются, нежели лошади и мулы: разве из этого следует, что они менее естественны и трансцендентны? Позитивизм не обязателен даже для кровожадного язычника. Как известно, многие дикари гораздо менее позитивно настроены, чем современные ученые. Они, например, будущую жизнь принимают за такую несомненную реальность, что заключают долговые обязательства, подлежащие уплате в ином мире. Немецкий метафизик, несмотря на всю свою гуманность, на это не пойдет. Значит, нет никакого основания полагать, что путь к познанию иного мира ведет через любовь, сострадание и самоотречение, как учил Шопенгауэр, Скорей наоборот даже. Сострадание и любовь к людям являются препятствием для метафизического полета. Благодаря им человеческий взор приковывается к земле, где так много горя и страдания и где открывается такое обширное поприще для деятельной любви. Материалисты, как известно, были большей частью очень добрыми людьми – обстоятельство, немало смущавшее историков философии. Проповедуют материю, ни во что не верят, а готовы на всяческие жертвы ради ближнего. Как это примирить, как понять? Но ведь тут пред нами один из типических случаев яснейшей логической последовательности: человек любит ближнего, видит, что небо безучастно к земному горю, и потому сам берет на себя роль благого провидения. Если бы он был равнодушен к страданиям других, он легко бы стал идеалистом, поручил бы, как это часто делалось, ближних судьбе, а сам занялся бы собственными делами и заботами. Любовь к ближним и сострадание убивает в человеке веру и делает его в философских воззрениях позитивистом или материалистом. Когда он видит чужое горе – он перестает размышлять, ибо хочет действовать. Думать, настоящим образом думать человек начинает только тогда, когда он убеждается, что ему нечего делать, что у него руки связаны. Оттого, вероятно, всякая глубокая мысль должна начинаться с отчаяния. И наоборот – оптимизм, торопливую готовность перескакивать от заключения к заключению можно без всякого колебания считать верным признаком ограниченного, не любящего сомнений самодовольства – а, стало быть, и поверхностности. Если человек предлагает вам разрешение вечных вопросов – значит, он не начинал о них думать, значит, он еще вообще не думал, он только «действовал». Может быть, думать совсем и не следует: кто расскажет нам, как следует и как не следует жить в этом мире! И еще: кто заставит нас жить, как следует, когда наше собственное существо было, есть и, видно, всегда останется для нас неразгаданной тайной! Несомненно, думать никто не хочет – я, разумеется, говорю не о логическом мышлении, к которому все высказанные соображения не имеют никакого отношения. Логическое мышление, как и всякое естественное отправление, доставляет человеку большое наслаждение. Поэтому философские системы, трактующие о последних вопросах нашего существования, возбуждают к себе в публике большой и постоянный интерес, как бы мудрено они ни были построены – только бы они не требовали от человека ничего другого, кроме логической работы ума. Но думать – ведь значит махнуть рукой на логику; думать, значит жить новой жизнью, изменяться, постоянно жертвовать самыми дорогими и наиболее укоренившимися привычками, вкусами, привязанноетями – притом, не имея даже уверенности, что все эти жертвы будут хоть чем-нибудь оплачены. Художники и мыслители представляют себе думающего человека непременно в импонирующей позе: строгое лицо, глубокий взор, вдохновенно направленный вдаль, гордая осанка – орел, готовящийся к полету. Ничего подобного! Думающий человек есть прежде всего человек, потерявший равновесие в будничном, а не в трагическом смысле этого слова. Растопыренные руки, болтающиеся в воздухе ноги, испуганное и наполовину бессмысленное лицо, словом, самая карикатурная и жалкая картина беспомощности и растерянности. Как пример – вероятно, недоверчивый читатель давно уже ждет примера – старик Тургенев, его стихотворения в прозе и последнее письмо к Толстому. Мопассан так рассказывал о своей встрече с Тургеневым: вошел великан с серебряной головой. И все мы привыкли считать своего старого любимого учителя величественным, гордым и спокойным патриархом. Он великан, и у него была серебряная голова, – иначе мы не поклонялись бы ему, не учились бы у него. Среди людей крепко держится миф о великанах и серебряных кудрях. И вдруг стихотворения в прозе – бледные, жалкие, трепетные, беспокойные, как наполовину подстреленная птица. Тургенев нас всему учил, стало быть, он все знал – как мог он так потеряться, так испугаться? Как мог он написать свое письмо к графу Толстому? Он, умный и проницательный человек, разве он не знал, что его увещания не произведут никакого действ и я, что гр. Толстой исчерпал до дна все свои старые темы, что источник его творчества иссяк и что ему нужно было искать другого дела? Знал, конечно – и если все-таки написал свое письмо, то вовсе не ради Толстого и не ради русской литературы, которая, конечно, держится не предсмертными письмами и заветами ее столпов. Тургенев в страшную минуту, несмотря на свой великанский рост и серебро на голове, не знал, что говорить, куда направить свой угасающий взор, где искать опоры и утешения. И он вспомнил о литературе, которой он отдал всю свою жизнь… Он попытался, не захочет ли она, которой он так долго и верно служил, хоть раз послужить ему – спасти его от страшного и трижды бессмысленного кошмара. Он протягивал свои иссохшие и коченеющие руки к печатным листам, сохранившим на себе следы душевной работы жившего и страдавшего человека. Он назвал своего бывшего врага самым лестным именем – великим писателем земли русской и вспомнил, что был его современником, что был и сам великим писателем земли русской. Он этого не сказал вслух, он сказал только, «не могу больше» – как бы возмутились и расхохотались все, если бы он стал вспоминать о своих заслугах! Он прошел строгую школу литературного и светского воспитания и даже в последние минуты старался сохранить, насколько возможно, осанку, приличную великану с серебряной головой. И мы вполне удовлетворились! Те же люди, которые негодуют по поводу переписки Гоголя, с благоговением цитируют письмо Тургенева. Поза – это все. Тургенев сумел сносно притвориться – и ему поставили это в великую заслугу. Mundus vult decipi – ergo decipiatur.[39] Но, в существе. Гоголь и Тургенев испытали одно и то же. Если бы Тургенев сжег перед смертью свои сочинения и говорил о себе, а не о Толетом – его сочли бы за сумасшедшего. Моралисты стали бы, может быть, укорять его в крайнем проявлении эгоизма… А философия? Философия, кажется, начинает освобождаться от некоторых предрассудков. Гоголь и Тургенев ставили свою личную судьбу выше судеб русской литературы и в те именно минуты, когда люди менее всего способны лицемерить и лгать перед собой… Не выдали ли они нам «тайны»? Не следует ли в абсолютном эгоизме видеть неотъемлемое и великое, да, великое свойство человеческой природы? Психологические изыскания, пренебрегшие угрозами морали, привели к новому знанию?.. И все-таки, несмотря на приведенные разъяснения, толпа по-прежнему будет склонна видеть «обличения» во всех попытках найти под «возвышенными» порывами человеческие побуждения. Быть человеком кажется унизительным. И теперь в моем истолковании тургеневского письма увидят разоблачения – какие бы уверения ни предлагал я.
3
К учению о методах. Какой-то естествоиспытатель произвел следующий опыт: в стеклянный сосуд, разделенный на две половины стеклянной же, совершенно прозрачной перегородкой, поместил по одну сторону щуку, а по другую – разную мелкую рыбу, которая обыкновенно служит щуке добычей. Щука не заметила прозрачной перегородки и бросилась на добычу, но, разумеется, только зашибла пасть. Много раз проделывала она свой опыт – и все с теми же результатами. Под конец, видя, что все ее попытки так печально кончаются, щука уже больше не пробовала охотиться, так что даже когда через несколько дней перегородку вынули, она продложала спокойно плавать между мелкой рыбой и уже боялась нападать на нее… Не происходит ли то же и с людьми? Может быть, их предположения о границах, отделяющих «посюсторонний» мир от «потустороннего», тоже, в сущности, опытного происхождения и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта. Может быть, перегородка действительно существует и делает тщетными обычные попытки перебраться за известные пределы познания – но, вместе с тем, может быть, в нашей жизни наступает момент, когда перегородка уже вынута. Но тогда в нас уже прочно укоренилось убеждение, что дальше известной черты нельзя идти, что дальше будет больно. Убеждение, основанное на опыте. Тут-то бы и следовало вспомнить старый скептицизм Юма, который в идеалистической философии принято считать только тонкой игрой ума, потерявшей всякий интерес и значение после критики Канта. Самый продолжительный и разнообразный опыт не может привести ни к одному обязательному и всеобщему заключению. И наоборот, все наши так называемые a priori – оказывающие большую практическую пользу, рано или поздно начинают приносить большой вред. Философу нужно не бояться боли скептицизма и продолжать без конца свои опыты, не смущаясь безрезультатностью предыдущих попыток и перспективой крепко зашибить пасть. Может быть, неудача метафизики в том и коренилась, что метафизики, очень бескорыстные и смелые на вид, в сущности были чрезвычайно расчетливы и боязливы. Они прежде всего добивались покоя – ведь на философском языке высшим благом называется покой. А им бы следовало оценить выше всего постоянное беспокойство, бесцельное и непланомерное даже. Как знать, когда вынется перегородка? Весьма вероятно, что именно в тот момент, когда человек перестал гнаться за добычей, разрешил все свои вопросы и почил на лаврах, т. е. застыл в неподвижности, он мог бы одним смелым и сильным движением перелететь через заколдованную черту, отделявшую от него область непознаваемого. И вовсе нет надобности, чтобы движение его было результатом заранее обдуманного плана. Это уже чисто эстетическое требование, которым не грех и поступиться. Пусть человек бессмысленно и исступленно колотился головой о стену – но если в конце концов стена подалась, разве мы будем оттого меньше торжествовать нашу победу? Наше горе в том, что люди создали себе иллюзию, будто бы планомерность наиболее всего обеспечивает успех! Боже, какое это заблуждение: ведь почти несомненно обратное. Все наиболее замечательное, что создавалось гением, являлось результатом фантастического, бестолкового, казавшегося всем смешны и ненужным, но упорного искания. Знал разве Колумб, что по ту сторону океана лежит новый материк? Ему не сиделось на месте, и он поплыл на Запад искать нового пути в Индию. Да и вообще гений, вопреки общераспространенному предрассудку, самое бестолковое, а потому и самое беспокойное существо. Недаром еще в древние времена гения считали сродни помешанному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29