https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/
Дядюшка сам написал два тома, посвященные греческой глиптике Глиптика – искусство резьбы по камню.
.
Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону Дидона – легендарная финикиянка, дочь царя Тира; оставшись вдовой, переселилась в Африку, основала там город Карфаген и стала его царицей. В «Энеиде» Вергилия, которой в годы учения увлекался не только герой «Библиотеки моего дяди», но и сам Тёпфер, рассказывается о том, как троянский герой Эней, заброшенный бурей к берегам Африки, встретил радушный прием у властительницы Карфагена. Выслушав рассказ о злоключениях Энея, Дидона воспылала к нему любовью. Когда Эней все же оставил ее и отплыл в Италию, она в отчаянии взошла на костер и пронзила еебя мечом.
; я рисовал Ярбу Ярба – царь Ливии, любовь которого Дидона отвергла.
; я рисовал даже Венеру По преданию, Венера была матерью Энея.
,
Virginis os habitumque gerens et virginis arma
Spartanae: vel qualis equos Threissa fatigat
Harpalyce, volucremque gufa praevertitur Eurum.
Namque humeris de more habilem suspenderat arcum
Venatrix, dederatque comam diffundere ventis,
Nuda genu, nodoque sinus collecta f luentes. [Мать явилась ему навстречу среди леса густого,]
Девы облик приняв, надев оружие девы,
Или спартанки, иль той Гарпалики Фракийской, что мчится
Вскачь, загоняя коней, настигая крылатого Эвра.
Легкий лук за плечо на охотничий лад переброшен,
Отданы кудри во власть ветеркам, свободное платье
Собрано в узел, открыв до колен обнаженные ноги (лат.).
Жюль цитирует поразивший его воображение отрывок из «Энеиды» (I, 315 – 319), в котором рассказывается о встрече Энея с его матерью – богиней Венерой, явившейся ему в обличье девы-воительницы. Здесь, как и в дальнейшем, все цитаты из «Энеиды» даются в переводе С. Ошерова (Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1971).
Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились.
Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках.
Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью.
Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия Фидий – выдающийся древнегреческий скульптор (500 – 432 до н. э.).
и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше Франсуа Буше (1703 – 1770) – живописец, ведущий представитель французского рококо. Жан-Батист Лепранс (1733 – 1781) – французский художник, ученик Буше; жил в России, расписывал потолки Эрмитажа.
, которыми он украсил свою библиотеку.
Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного.
Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд.
Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал.
Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека.
Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону.
Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас.
Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь.
Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством.
Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична.
Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует.
Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике. Несомненно, большинство людей, – я имею в виду тех, кто делает честь роду человеческому, – нередко бывает вынуждено на собственном опыте признать, сколь недостаточно одних добрых наклонностей, чтобы всегда идти по пути добра, и как часто они терпят поражение, вступая в борьбу с наклонностями менее добрыми. Отсюда и убежденность в необходимости принципов и верований, этих могучих руководителей человека, единственно способных обеспечить победу добру. Отсюда и недоверие к тем, кто не признает подобных ручательств.
Ведь именно в этой убежденности, которую я в сущности разделяю, я нахожу в некотором роде ключ к характеру моего дяди и к противоречиям, какие на первый взгляд можно усмотреть между его воззрениями и жизнью. Этот человек был от природы так честен, так добр и благожелателен, что он никогда, может быть, не чувствовал, подобно упомянутым мною читателям, необходимости в руководителях, указывающих ему путь к добру, и еще менее – удерживающих его от совершения зла. Врожденная порядочность уберегла его от какой-либо распущенности; наивная робость и одинокая жизнь сохранили в нем старинную простоту; в то же время его сердце, скорее человеколюбивое, чем чувствительное, скорее великодушное, чем пылкое, не иссушенное разочарованиями и обманом, сохранило юношескую свежесть, проявлявшуюся во всех его чувствах и поступках. И как это бывает, когда добродетель дается без усилий, в нем не было ни гордости, ни холодности; истинная скромность, искренняя доброта и особое очарование невинности украшали этого прекрасного старика.
Итак, несмотря на более или менее странные и противоречивые убеждения, которые бродили в его голове, иногда уживаясь друг с другом, а иногда вступая между собою в борьбу, вопреки принципам морали или поведения, которые могли логически проистекать из этих убеждений, его образ жизни носил печать строжайшей честности и неподдельной доброты. Он проводил неделю в кропотливых разысканиях, занимавших целиком его время, зато воскресенье посвящал пристойному и спокойному отдыху. С утра старый цирюльник, его сверстник, сбривал ему бороду и приводил в порядок его парик; затем, надев новое, хотя и старомодного покроя платье каштанового цвета, он отправлялся в церковь своего прихода, опираясь на трость с золотым набалдашником и держа под мышкой аккуратно переплетенный в шагреневую кожу молитвенник с серебряными застежками. Усевшись на свое обычное место, дядя внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, выслушивал проповедь священника и, нет сомнения, никто с таким простодушием не извлекал для себя уроки из нее. Он вторил своим надтреснутым голосом церковному хору; затем, опустив в кружку для пожертвований свое щедрое и всегда неизменное даяние, он возвращался домой. Мы вместе обедали, а вечер посвящали мирным прогулкам, о которых я уже говорил.
Эти штрихи, рисующие лишь одну из дядиных привычек, дают достаточное представление о полной достоинства простоте, присущей всему укладу его уединенной жизни; но никакой мерой нельзя измерить доброту его столь же простого сердца, и мне очень трудно описать ее, сохранив все ее обаяние и не рискуя выдать за добродетель то, что было его натурой, смыслом его существования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
.
Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону Дидона – легендарная финикиянка, дочь царя Тира; оставшись вдовой, переселилась в Африку, основала там город Карфаген и стала его царицей. В «Энеиде» Вергилия, которой в годы учения увлекался не только герой «Библиотеки моего дяди», но и сам Тёпфер, рассказывается о том, как троянский герой Эней, заброшенный бурей к берегам Африки, встретил радушный прием у властительницы Карфагена. Выслушав рассказ о злоключениях Энея, Дидона воспылала к нему любовью. Когда Эней все же оставил ее и отплыл в Италию, она в отчаянии взошла на костер и пронзила еебя мечом.
; я рисовал Ярбу Ярба – царь Ливии, любовь которого Дидона отвергла.
; я рисовал даже Венеру По преданию, Венера была матерью Энея.
,
Virginis os habitumque gerens et virginis arma
Spartanae: vel qualis equos Threissa fatigat
Harpalyce, volucremque gufa praevertitur Eurum.
Namque humeris de more habilem suspenderat arcum
Venatrix, dederatque comam diffundere ventis,
Nuda genu, nodoque sinus collecta f luentes. [Мать явилась ему навстречу среди леса густого,]
Девы облик приняв, надев оружие девы,
Или спартанки, иль той Гарпалики Фракийской, что мчится
Вскачь, загоняя коней, настигая крылатого Эвра.
Легкий лук за плечо на охотничий лад переброшен,
Отданы кудри во власть ветеркам, свободное платье
Собрано в узел, открыв до колен обнаженные ноги (лат.).
Жюль цитирует поразивший его воображение отрывок из «Энеиды» (I, 315 – 319), в котором рассказывается о встрече Энея с его матерью – богиней Венерой, явившейся ему в обличье девы-воительницы. Здесь, как и в дальнейшем, все цитаты из «Энеиды» даются в переводе С. Ошерова (Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М., 1971).
Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились.
Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках.
Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью.
Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия Фидий – выдающийся древнегреческий скульптор (500 – 432 до н. э.).
и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше Франсуа Буше (1703 – 1770) – живописец, ведущий представитель французского рококо. Жан-Батист Лепранс (1733 – 1781) – французский художник, ученик Буше; жил в России, расписывал потолки Эрмитажа.
, которыми он украсил свою библиотеку.
Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного.
Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд.
Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал.
Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека.
Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону.
Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас.
Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь.
Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством.
Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична.
Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует.
Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике. Несомненно, большинство людей, – я имею в виду тех, кто делает честь роду человеческому, – нередко бывает вынуждено на собственном опыте признать, сколь недостаточно одних добрых наклонностей, чтобы всегда идти по пути добра, и как часто они терпят поражение, вступая в борьбу с наклонностями менее добрыми. Отсюда и убежденность в необходимости принципов и верований, этих могучих руководителей человека, единственно способных обеспечить победу добру. Отсюда и недоверие к тем, кто не признает подобных ручательств.
Ведь именно в этой убежденности, которую я в сущности разделяю, я нахожу в некотором роде ключ к характеру моего дяди и к противоречиям, какие на первый взгляд можно усмотреть между его воззрениями и жизнью. Этот человек был от природы так честен, так добр и благожелателен, что он никогда, может быть, не чувствовал, подобно упомянутым мною читателям, необходимости в руководителях, указывающих ему путь к добру, и еще менее – удерживающих его от совершения зла. Врожденная порядочность уберегла его от какой-либо распущенности; наивная робость и одинокая жизнь сохранили в нем старинную простоту; в то же время его сердце, скорее человеколюбивое, чем чувствительное, скорее великодушное, чем пылкое, не иссушенное разочарованиями и обманом, сохранило юношескую свежесть, проявлявшуюся во всех его чувствах и поступках. И как это бывает, когда добродетель дается без усилий, в нем не было ни гордости, ни холодности; истинная скромность, искренняя доброта и особое очарование невинности украшали этого прекрасного старика.
Итак, несмотря на более или менее странные и противоречивые убеждения, которые бродили в его голове, иногда уживаясь друг с другом, а иногда вступая между собою в борьбу, вопреки принципам морали или поведения, которые могли логически проистекать из этих убеждений, его образ жизни носил печать строжайшей честности и неподдельной доброты. Он проводил неделю в кропотливых разысканиях, занимавших целиком его время, зато воскресенье посвящал пристойному и спокойному отдыху. С утра старый цирюльник, его сверстник, сбривал ему бороду и приводил в порядок его парик; затем, надев новое, хотя и старомодного покроя платье каштанового цвета, он отправлялся в церковь своего прихода, опираясь на трость с золотым набалдашником и держа под мышкой аккуратно переплетенный в шагреневую кожу молитвенник с серебряными застежками. Усевшись на свое обычное место, дядя внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, выслушивал проповедь священника и, нет сомнения, никто с таким простодушием не извлекал для себя уроки из нее. Он вторил своим надтреснутым голосом церковному хору; затем, опустив в кружку для пожертвований свое щедрое и всегда неизменное даяние, он возвращался домой. Мы вместе обедали, а вечер посвящали мирным прогулкам, о которых я уже говорил.
Эти штрихи, рисующие лишь одну из дядиных привычек, дают достаточное представление о полной достоинства простоте, присущей всему укладу его уединенной жизни; но никакой мерой нельзя измерить доброту его столь же простого сердца, и мне очень трудно описать ее, сохранив все ее обаяние и не рискуя выдать за добродетель то, что было его натурой, смыслом его существования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21