https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/100x80cm/
Однако я знал по опыту, что самое уязвимое место у человека – спина, тогда как грудь, точно латы, защищают могучие кости, а посему я решил остаться и грудью встретить удар.
Силясь умерить чувствительность и усвоить суховатую логику светского многоопытного человека, я составил программу действий. Сначала я приодену его, устрою на жительство в пансионат и, расспросив, кем он хочет стать, сразу же определю к делу, на службу, но главное – буду вести себя с ним как с чужим человеком, которого держат на расстоянии отсутствием доверительности. А чтобы оградить себя от его поползновений на близость, я не стану толковать о прошлом и, воздерживаясь от советов, предоставлю юноше полную свободу действий, тем более что он наверняка не захочет слушать советов.
Итак, решено! И делу конец!
Внутренне собранный и готовый к встрече, я повернул домой, полностью сознавая притом, что в жизни моей произошла перемена, настолько властная, что все отныне виделось мне иным – дороги, окрестный пейзаж, весь город. Примерно на середине моста я оглядел широкую улицу, расстилавшуюся впереди, и тут взгляд мой упал на фигуру юноши – вовек не забуду этой минуты. Он был высокого роста и очень худ и шел нерешительной походкой, как человек, который чего-то ждет или ищет. И я увидел, как он всматривался в меня и вдруг узнал – и дрожь пробежала по его телу, но он тут же овладел собой и, приосанившись, зашагал наискосок через улицу – прямо навстречу мне. Я же изготовился к обороне и чуть ли не слышал уже, как вот сейчас скажу ему легким приветливым тоном: «Здравствуй, сынок!»
Но вот он уже близко – и тут мне бросился в глаза весь его деклассированный, опустившийся облик, то самое, чего я страшился больше всего. Шляпа на нем чужая – слишком явно хранит она форму другой головы, неряшливо болтаются брюки, отвисшие на коленях, словом, весь вид его говорил, что опустился он и внешне и внутренне, и напоминал он известный тип – официанта без места. Теперь я уже мог рассмотреть и лицо, зловеще худое и изнуренное, а вот увидел еще и глаза – те самые огромные, синие, с голубоватыми белками. Это он!
Этот загнанный, опустившийся человек некогда был обворожительным ангелочком с такой прелестной улыбкой, что я переставал верить в происхождение человека от обезьяны, в ту пору его одевали как принца, и он даже играл с настоящей маленькой принцессой – там, в далеких немецких краях…
Вся ужасная жестокость жизни разом открылась мне, но я нисколько не винил себя – ведь я никогда не отказывался от сына!
*****
Всего лишь несколько шагов теперь между нами! И вдруг меня охватило сомнение: это не он! В тот же миг я решил, что пройду мимо – пусть сам покажет, что узнал меня!
Шаг. Второй. Третий!…
Он прошел мимо!
Он или не он? – спрашивал я себя, продолжая свой путь к дому и нисколько не сомневаясь, что в любом случае он скоро ко мне придет.
Возвратясь домой, я позвал горничную, желая расспросить ее поподробнее, но теперь для того лишь, чтобы узнать, он ли был тот, кого я только что встретил и мимо которого прошел, однако узнать это никак не представлялось возможным, и потому до полудня я напряженно ждал появления гостя. То я желал, чтобы он появился скорей – только бы кончилась неизвестность, то думал я, прошло уже столько времени, что, должно быть, миновала опасность.
Полдень прошел, день стал клониться к вечеру, и тут у меня мелькнула другая мысль, усугубившая мои терзания; стало быть, он решил, что я не хочу его знать, и, испуганный этим, скрылся, где-то теперь скитается он в этом страшном городе, в этой чужой стране; что, если он угодит в дурное общество и его захлестнуло отчаяние?… Где же теперь мне искать его? В полиции!
Так мучился я, сам не ведая отчего – ведь мне не дано было влиять на его судьбу. Будто какая-то злая сила поставила меня в ложное положение, чтобы взвалить на мою душу грех.
Спустился наконец вечер. И тут вошла горничная с визитной карточкой в руках, на которой было написано… имя моего племянника!
Так я вновь обрел свое одиночество и, конечно, почувствовал известное облегчение оттого, что опасность оказалась мнимой, хоть она и потрясла меня не меньше любой истинной беды. Тревожные видения, однако, захватили меня столь властно, что должны были проистекать от какой-нибудь скрытой и глубокой причины. Как знать, говорил я себе, может, сын бродит где-то в чужом далеком краю и тоже мучается сходными ощущениями; может, он в беде и тоскует по мне, то и дело «видит» меня на улице среди прохожих, как и я «увидел» его, терзается, может быть, тем же неведением…
На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок.
Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!
Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.
И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.
И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.
Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.
VI
Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.
Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.
Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.
Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.
Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене Скансен – часть территории Стокгольма. В 1873 г. в Скансене был организован этнографический музей под открытым небом.
между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:
ВОЛКИ ЗАВЫЛИ
В Скансене волки завыли,
на море лед загудел,
сосны под бременем снега
свой проклинают удел.
В холоде волки завыли,
вторят собаки вытьем;
стелется солнце зимою,
ночь начинается днем.
В сумраке волки завыли,
свет свой стремят фонари
прочь от домов безучастных,
ввысь, словно пламя зари…
Волки в неволе завыли,
рвутся, жестокость яря,
в чащу, в дремучие дебри,
где полыхает заря.
Волки от злости завыли,
люди – виновные в том:
здесь вместо воли безбрачье,
здесь исправительный дом.
*
Ветер стих, часы на башне бьют двенадцать в тишине.
Сани едут как по маслу по накатанной лыжне.
Звон последнего трамвая смолк, утихнул лай собак.
Город спит, сучок не скрипнет, все окутал сизый мрак.
Глубь без края, словно бархат, затаил полночный свод,
Ориона меч сияет, ковш Медведицы плывет.
Угольки в печи потухли, но вдали возник дымок,
словно с кухни великанской в небо он пробраться смог;
это пекарь – среди ночи он печет нам хлеб дневной…
Сизый дым летит отвесно. Стал он красный, огневой!
Эй, пожар!
Эй, пожар, пожар, пожар!
И багровый пылающий шар, как луна в полнолунье, взлетел меж созвездий безмолвных,
и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.
То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,
где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров?
Небосвод и церквей купола озарились огнем.
Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!
Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.
Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.
То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр!
То пожар! То пожар! То пожар!
Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожил
Вот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.
Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.
Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.
И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,
только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.
*
И рев тюленей печален. Город, увы!
Рев, словно тонущий в море кричит.
И хором завыли дворовые псы,
тявкают, лают, скулят,
гремят цепями, скрежещут,
жалобно плачут, визжат, причитают,
как неупокоенных души!
Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,
к братскому роду людскому –
что за благожелательность!
Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,
встают, разминаются на длинных своих опорах,
точно рассчитанным вольтом рысь
измеряет длину огороженных владений.
Ударившись о прутья изгороди,
(точь-в-точь воробей об оконное стекло),
разражается нечленораздельными проклятьями,
удивляясь тому, что снова день наступил.
Новый день, точно такой же, как все остальные,
похожий на медленно умирающего зверя,
и цель у него словно одна:
медленно в ночь превратиться…
Но средь пернатых не прекращается жизнь:
кличут и машут орлы
крыльями, на которых обтрепаны перья,
тщетно пытаясь взлететь,
тычутся головами о железные прутья,
решетку ногтями царапают, клювами рвут,
пока не падают в изнеможенье на землю,
не распластываются в параличе,
но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях –
склонились в мольбе,
заклиная, чтоб их милосердно добили
и тем вернули способность к полету
и волю.
Соколы свищут и воздух секут,
как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;
ноет бедняк осоед,
словно больной ребенок…
Смирные дикие гуси, проснувшись,
тянут долгие шеи
и выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.
Лебеди молча плывут,
клювами ловят меж льдин
отражения жарких огней,
что мечутся, как золотые рыбки,
по самому дну прудовому;
застывают в безмолвье и головы прячут
в глубях черной воды
лебеди, белые птицы,
клювом вцепляются в дно,
чтоб ни за что не смотреть
на зарево в небе.
И снова тьма – вслед за грозой трескучей
приходит звук финального рожка,
лишь дымная парит над градом туча,
как черная гигантская рука Перевод А. Парина.
.
Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Силясь умерить чувствительность и усвоить суховатую логику светского многоопытного человека, я составил программу действий. Сначала я приодену его, устрою на жительство в пансионат и, расспросив, кем он хочет стать, сразу же определю к делу, на службу, но главное – буду вести себя с ним как с чужим человеком, которого держат на расстоянии отсутствием доверительности. А чтобы оградить себя от его поползновений на близость, я не стану толковать о прошлом и, воздерживаясь от советов, предоставлю юноше полную свободу действий, тем более что он наверняка не захочет слушать советов.
Итак, решено! И делу конец!
Внутренне собранный и готовый к встрече, я повернул домой, полностью сознавая притом, что в жизни моей произошла перемена, настолько властная, что все отныне виделось мне иным – дороги, окрестный пейзаж, весь город. Примерно на середине моста я оглядел широкую улицу, расстилавшуюся впереди, и тут взгляд мой упал на фигуру юноши – вовек не забуду этой минуты. Он был высокого роста и очень худ и шел нерешительной походкой, как человек, который чего-то ждет или ищет. И я увидел, как он всматривался в меня и вдруг узнал – и дрожь пробежала по его телу, но он тут же овладел собой и, приосанившись, зашагал наискосок через улицу – прямо навстречу мне. Я же изготовился к обороне и чуть ли не слышал уже, как вот сейчас скажу ему легким приветливым тоном: «Здравствуй, сынок!»
Но вот он уже близко – и тут мне бросился в глаза весь его деклассированный, опустившийся облик, то самое, чего я страшился больше всего. Шляпа на нем чужая – слишком явно хранит она форму другой головы, неряшливо болтаются брюки, отвисшие на коленях, словом, весь вид его говорил, что опустился он и внешне и внутренне, и напоминал он известный тип – официанта без места. Теперь я уже мог рассмотреть и лицо, зловеще худое и изнуренное, а вот увидел еще и глаза – те самые огромные, синие, с голубоватыми белками. Это он!
Этот загнанный, опустившийся человек некогда был обворожительным ангелочком с такой прелестной улыбкой, что я переставал верить в происхождение человека от обезьяны, в ту пору его одевали как принца, и он даже играл с настоящей маленькой принцессой – там, в далеких немецких краях…
Вся ужасная жестокость жизни разом открылась мне, но я нисколько не винил себя – ведь я никогда не отказывался от сына!
*****
Всего лишь несколько шагов теперь между нами! И вдруг меня охватило сомнение: это не он! В тот же миг я решил, что пройду мимо – пусть сам покажет, что узнал меня!
Шаг. Второй. Третий!…
Он прошел мимо!
Он или не он? – спрашивал я себя, продолжая свой путь к дому и нисколько не сомневаясь, что в любом случае он скоро ко мне придет.
Возвратясь домой, я позвал горничную, желая расспросить ее поподробнее, но теперь для того лишь, чтобы узнать, он ли был тот, кого я только что встретил и мимо которого прошел, однако узнать это никак не представлялось возможным, и потому до полудня я напряженно ждал появления гостя. То я желал, чтобы он появился скорей – только бы кончилась неизвестность, то думал я, прошло уже столько времени, что, должно быть, миновала опасность.
Полдень прошел, день стал клониться к вечеру, и тут у меня мелькнула другая мысль, усугубившая мои терзания; стало быть, он решил, что я не хочу его знать, и, испуганный этим, скрылся, где-то теперь скитается он в этом страшном городе, в этой чужой стране; что, если он угодит в дурное общество и его захлестнуло отчаяние?… Где же теперь мне искать его? В полиции!
Так мучился я, сам не ведая отчего – ведь мне не дано было влиять на его судьбу. Будто какая-то злая сила поставила меня в ложное положение, чтобы взвалить на мою душу грех.
Спустился наконец вечер. И тут вошла горничная с визитной карточкой в руках, на которой было написано… имя моего племянника!
Так я вновь обрел свое одиночество и, конечно, почувствовал известное облегчение оттого, что опасность оказалась мнимой, хоть она и потрясла меня не меньше любой истинной беды. Тревожные видения, однако, захватили меня столь властно, что должны были проистекать от какой-нибудь скрытой и глубокой причины. Как знать, говорил я себе, может, сын бродит где-то в чужом далеком краю и тоже мучается сходными ощущениями; может, он в беде и тоскует по мне, то и дело «видит» меня на улице среди прохожих, как и я «увидел» его, терзается, может быть, тем же неведением…
На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок.
Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!
Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.
И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.
И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.
Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.
VI
Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.
Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.
Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.
Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.
Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене Скансен – часть территории Стокгольма. В 1873 г. в Скансене был организован этнографический музей под открытым небом.
между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:
ВОЛКИ ЗАВЫЛИ
В Скансене волки завыли,
на море лед загудел,
сосны под бременем снега
свой проклинают удел.
В холоде волки завыли,
вторят собаки вытьем;
стелется солнце зимою,
ночь начинается днем.
В сумраке волки завыли,
свет свой стремят фонари
прочь от домов безучастных,
ввысь, словно пламя зари…
Волки в неволе завыли,
рвутся, жестокость яря,
в чащу, в дремучие дебри,
где полыхает заря.
Волки от злости завыли,
люди – виновные в том:
здесь вместо воли безбрачье,
здесь исправительный дом.
*
Ветер стих, часы на башне бьют двенадцать в тишине.
Сани едут как по маслу по накатанной лыжне.
Звон последнего трамвая смолк, утихнул лай собак.
Город спит, сучок не скрипнет, все окутал сизый мрак.
Глубь без края, словно бархат, затаил полночный свод,
Ориона меч сияет, ковш Медведицы плывет.
Угольки в печи потухли, но вдали возник дымок,
словно с кухни великанской в небо он пробраться смог;
это пекарь – среди ночи он печет нам хлеб дневной…
Сизый дым летит отвесно. Стал он красный, огневой!
Эй, пожар!
Эй, пожар, пожар, пожар!
И багровый пылающий шар, как луна в полнолунье, взлетел меж созвездий безмолвных,
и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.
То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,
где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров?
Небосвод и церквей купола озарились огнем.
Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!
Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.
Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.
То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр!
То пожар! То пожар! То пожар!
Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожил
Вот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.
Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.
Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.
И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,
только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.
*
И рев тюленей печален. Город, увы!
Рев, словно тонущий в море кричит.
И хором завыли дворовые псы,
тявкают, лают, скулят,
гремят цепями, скрежещут,
жалобно плачут, визжат, причитают,
как неупокоенных души!
Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,
к братскому роду людскому –
что за благожелательность!
Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,
встают, разминаются на длинных своих опорах,
точно рассчитанным вольтом рысь
измеряет длину огороженных владений.
Ударившись о прутья изгороди,
(точь-в-точь воробей об оконное стекло),
разражается нечленораздельными проклятьями,
удивляясь тому, что снова день наступил.
Новый день, точно такой же, как все остальные,
похожий на медленно умирающего зверя,
и цель у него словно одна:
медленно в ночь превратиться…
Но средь пернатых не прекращается жизнь:
кличут и машут орлы
крыльями, на которых обтрепаны перья,
тщетно пытаясь взлететь,
тычутся головами о железные прутья,
решетку ногтями царапают, клювами рвут,
пока не падают в изнеможенье на землю,
не распластываются в параличе,
но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях –
склонились в мольбе,
заклиная, чтоб их милосердно добили
и тем вернули способность к полету
и волю.
Соколы свищут и воздух секут,
как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;
ноет бедняк осоед,
словно больной ребенок…
Смирные дикие гуси, проснувшись,
тянут долгие шеи
и выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.
Лебеди молча плывут,
клювами ловят меж льдин
отражения жарких огней,
что мечутся, как золотые рыбки,
по самому дну прудовому;
застывают в безмолвье и головы прячут
в глубях черной воды
лебеди, белые птицы,
клювом вцепляются в дно,
чтоб ни за что не смотреть
на зарево в небе.
И снова тьма – вслед за грозой трескучей
приходит звук финального рожка,
лишь дымная парит над градом туча,
как черная гигантская рука Перевод А. Парина.
.
Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12