https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/River/
Тогда я была рада и этому проклятому пальто, из-за которого приключились все беды моей жизни.
Плохо было то, что пока мы шли, папа опять приуныл. Сначала я почувствовала, что рука его обмякла и стала влажной. Потом он совсем отпустил мою руку. Это его и погубило. Я не видела его глаз, но чувствовала, что он опять смотрит перед собой невидящим взглядом. Я и раньше замечала, что он ходит по улицам, ничего не видя, как слепой. Мы прошли через городской сад и зашагали по улице Ивана Вазова. На углу улицы Раковского мы собрались переходить, но папа остановился перед сугробом у тротуара. Поколебался немного, но все же перепрыгнул через него. Обо мне он совсем позабыл. И сделал-то всего один шаг на мостовой, нерешительно так — вспоминал, видно, не оставил ли он чего позади себя. А я стояла со свертком в руке.
И в этот самый миг на него налетела машина. Хоть сто жизней проживу, Антоний, а эта картина все будет стоять у меня перед глазами, будто это случилось вчера. Она мне так врезалась в память, что ничем ее не сотрешь. Когда я потом бывала сильно больна, этот кошмар преследовал меня, даже если наступало просветление. Я все еще не могу отделаться от него, никак не могу, иначе не стала бы я об этом рассказывать и расстраивать тебя. Я сейчас отчетливо вижу эту машину, зеленую, нарядную, со сверкающими фарами. Она мчалась с дикой скоростью. И подбросила отца так, что он, раскинув руки, упал на капот, а машина пронеслась еще несколько метров и остановилась как вкопанная. Папа по инерции полетел вперед. Мне показалось, что он летит целую вечность — время словно остановилось. Руки и ноги у него были раскинуты, голова свешивалась вниз, я ясно видела белую плешь на темени. Потом он грохнулся о тротуар, голова его раскололась, как яйцо. Я не упала в обморок, не отвела взгляд, застыла, оцепенев от ужаса, и смотрела, смотрела.
Отовсюду набежали люди. Из машины вылез убийца. Это был совсем еще молодой парень, но лицо у него было все в морщинах, как у старухи. Кто-то пытался поднять отца, но большинство сгрудилось вокруг парня. Один схватил его за ворот, другой кулаком ударил по шее. Они словно озверели. Парень дергался, как тряпичная кукла. Потом он бросился на грязный асфальт, рвал на себе волосы и выл, но я чувствовала, что он притворяется. Люди брезгливо отворачивались, многие мрачно проходили мимо. За все это время я не шелохнулась.
Отца положили в одну из проезжавших машин. Я видела его разбитую голову, знала, что он мертв. Но никто не замечал меня, никто не догадывался, что я была вместе с ним. Милиционер увел парня, толпа постепенно разошлась. Только там, где упал отец, краснело небольшое пятно. Наконец и я сдвинулась с места. Перешла как во сне страшную улицу и поплелась домой. Но как ни была я потрясена и убита горем, я ни на миг не забывала, что на мне новое пальто. Брела как мертвец в новом пальто, шаг за шагом, еле передвигая ноги.
Не помню, как я вернулась домой, что сказала маме. Помню только, что лицо у нее стало белое, как мука, но глаза были совсем пустые. Не было в них ни горя, ни радости, ничего, кроме пустоты. Потом я кинулась на кухню, упала на пол, не успев добежать до умывальника, и меня начало рвать чем-то отвратительно зеленым. Желчью. Мне до смерти хотелось вспороть мягкий мамин живот, чтобы оттуда полилась вся гадость, что скопилась у нее внутри. Мне так страшно хотелось этого, что у меня даже губы потрескались. Вот что такое человек, Антоний, не думай о нем лучше, чем он есть.
Доротея кончила свой рассказ, последние слова точно замерли у нее на губах. Вид у нее был измученный, взгляд потухший.
— Дай я немного посплю, Антоний, — сказала она. — Я ужасно устала.
Я отправился гулять по берегу один: Бродил долго, может, час, может, больше. Мне чудилось, что я бреду по небу с застывшими облаками, так отчетливо было его отражение в неподвижной воде. Как человек замкнутый, я мало обращаю внимания на то, что творится вокруг. Окружающее не интересует меня, не находит отзвука в моей душе; даже то, чем восторгаются другие, не вызывает у меня восторга. Равнодушно стоял я и перед пирамидой Хеопса, и перед Ниагарским водопадом. Но в этот день меня все волновало и трогало. Возможно, это был инстинкт самосохранения, но успокоился я гораздо быстрее, чем можно было предположить. Доротея права, вот что такое человек, думал я, человек, слепленный из грязи, озерной воды и облаков. Каковы бы ни были пропорции, составные элементы этой смеси, вероятно, останутся неизменными.
Так незаметно я дошел до опушки леса. Это был сосновый лес — молодой, но уже густой. Нижние ветки высохли, зеленели одни пробившиеся к свету верхушки. Внизу все было голо. Не росло ни травы, ни цветов, ни даже папоротника — ничего, кроме незнакомых мне грибов, белых и гладких, как куриные яйца. И все же что-то смутно влекло меня вглубь, должно быть, ощущение неизвестности и таинственности, такое же древнее, как мир. Походив немного по лесу, я медленно зашагал обратно.
Когда я вернулся, Доротея уже не спала и задумчиво смотрела вдаль. Она не слышала моих шагов, но, увидев меня, улыбнулась все еще грустно.
— Долго я спала?
— Не очень, — ответил я.
Она никогда не носила часов, время ее не интересовало.
— Проголодалась?
— Немного.
— Хочешь, поедем куда-нибудь? Тут поблизости есть приятный ресторанчик.
— Давай, — как всегда, с готовностью согласилась она.
Еду мы, конечно, захватили с собой. Но после такого тягостного разговора я не мог себе представить, что мы сядем друг против друга и примемся уплетать колбасу и вареные яйца. Мы молча сложили вещи. Какая-то едва уловимая натянутость, вернее, неловкость еще оставалась между нами. Всякая исповедь рождает стеснение и неловкость — с обеих сторон. Сели в машину, я включил зажигание. И только когда мы тронулись с места, я с облегчением почувствовал, что все снова стало просто и естественно, как, в сущности, проста и естественна жизнь.
Вероятно, и Доротея чувствовала то же: я заметил, что она улыбнулась. Но мне некогда было раздумывать об этом, потому что мы въехали в лес. Дорога была узкая и в густой тени деревьев все еще сильно размытая. Несколько раз машина начинала буксовать, и мне с огромным трудом удавалось выводить ее туда, где посуше. Я весь взмок, пока выбрался на шоссе.
— Я тебе помогла! — засмеялась Доротея, когда шины наконец зашуршали по асфальту.
Что угодно мог я себе представить, только не Доротею, толкающую машину своими тонкими ручками.
— Ты? Каким образом?
— Мысленно.
— Внушала мне бодрость?
— Нет, толкала машину.
Я тоже засмеялся. Так обычно говорят дети. И не только говорят, но и верят в это. Я вспомнил, что однажды в детстве видел телегу, увязшую в глубокой грязи. Возница нещадно лупил палкой лошадей по их понурым головам. Но когда наконец телега стронулась с места, я свято верил, что это я сдвинул ее — мысленно.
— Это другое дело! — ответила Доротея. — А я и вправду могу мысленно кое-чем управлять.
Тогда я не придал значения ее словам. Или не захотел к ним прислушаться. В тот день я наслушался достаточно. Позднее эти слова, всплывая в моей памяти, неотвязно преследовали меня.
Вскоре мы добрались до ресторанчика на Пасарельском водохранилище. Это, разумеется, никакой не ресторан, а обыкновенная закусочная. Правда, она славилась своими шашлыками, но сейчас мне было все равно, что есть. Сбоку от нее росло во дворе несколько старых деревьев, под ними стояли столы, конечно, не покрытые скатертями. Однако наш стол официант застелил скатертью и вытянулся рядом с ним, как солдат. Я давно заметил, что простые люди относятся ко мне очень почтительно, наверно принимая меня за переодетого генерала. А может, моя шикарная машина внушает им особое уважение. Я заказал шашлыки нам обоим и ментовку себе. Официант мигом принес ментовку.
Крепость у ментовки небольшая, шоферы ее пьют без опаски. И напрасно. Она иногда оказывает весьма коварное действие. Во всяком случае, я неожиданно для себя захмелел. То ли оттого, что был утомлен дорогой и взволнован. Или просто перегрелся на солнце. И, ощущая приятное кружение в голове, я вдруг проявил несвойственные мне легкомыслие и бесцеремонность.
— А что же случилось потом? — спросил я.
— А что могло случиться? — встрепенулась она.
— Тебе лучше знать.
Доротея молчала, словно не слышала меня.
— Ну же, Доротея! — ободрил я ее. — Тебе нелегко, я понимаю. Но больной зуб надо рвать разом. Лучше одним махом покончить…
В этот самый момент официант принес шашлыки. Они так и остались нетронутыми.
— Вскоре после того, как папа умер, они поженились, тайком от меня, конечно. Но хорошо хоть, что не остались жить у нас, а переехали. Они это сделали не потому, что были такие уж совестливые, а потому, что были очень жадные. Мы снимали квартиру, правда, недорого, но все-таки приходилось платить. И они решили перебраться к Цтану. Он сам так себя называл, проглатывая слог из своего имени — Цветан. А мама звала его Цецо. Он был жутко скупой, дрожал не то что над левом, а над каждой стотинкой. С тех пор я возненавидела жадных людей, Антоний, не выношу ни их самих, ни их деньги. Пока будут на свете деньги, люди, как бы они ни притворялись, всегда останутся такими же ничтожными и мелочными. У денег нет своего лица, они таковы, каков человек, в чьи руки они попадают. Есть грязные деньги, Антоний, есть ничтожные деньги, есть жалкие деньги. А есть деньги, у которых нет никакой цены и на них ничего не купишь. Это деньги жадных людей.
Помню тот день, когда мы переезжали к Цецо. Приехал грузовик, без грузчиков, конечно. Мы сами все перетаскали. Мама могла бы лошадь поднять, такая она была здоровущая. А Цецо и подавно. Оба они набросились на мебель, как на добычу. У нас была очень красивая мебель, которая досталась нам от деда. Они хватали все подряд и тащили по лестнице. То, что не могли нести, волокли по ступенькам, сопели, пот катился с них градом, шеи у них покраснели от натуги. Только с буфетом они еле справились. Это был длинный, громоздкий буфет, из мореного дуба, как объяснял мне папа. Как сейчас вижу их: ноги раскорячены, глаза выпучены, чуть не выскакивают из орбит. А буфет — ни с места. Колени у них подгибаются, губы побелели, как у рыб. Наконец они немножко его приподняли. И впервые поссорились: они брызгали слюной, выкрикивая бессвязные, обидные слова, изо рта у них словно запрыгали жабы, маленькие и зеленые, как пуговицы на кофте. Мне опять стало плохо, я заперлась в уборной и рыдала там, пока меня не затошнило. Когда меня выволокли оттуда, все вещи уже были погружены. Все, Антоний, даже буфет. Прямо не верится, но так это и было. Нужда ведь всему научит, и такие у тебя силы появляются, что потом диву даешься, откуда они взялись.
Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.
Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.
Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Плохо было то, что пока мы шли, папа опять приуныл. Сначала я почувствовала, что рука его обмякла и стала влажной. Потом он совсем отпустил мою руку. Это его и погубило. Я не видела его глаз, но чувствовала, что он опять смотрит перед собой невидящим взглядом. Я и раньше замечала, что он ходит по улицам, ничего не видя, как слепой. Мы прошли через городской сад и зашагали по улице Ивана Вазова. На углу улицы Раковского мы собрались переходить, но папа остановился перед сугробом у тротуара. Поколебался немного, но все же перепрыгнул через него. Обо мне он совсем позабыл. И сделал-то всего один шаг на мостовой, нерешительно так — вспоминал, видно, не оставил ли он чего позади себя. А я стояла со свертком в руке.
И в этот самый миг на него налетела машина. Хоть сто жизней проживу, Антоний, а эта картина все будет стоять у меня перед глазами, будто это случилось вчера. Она мне так врезалась в память, что ничем ее не сотрешь. Когда я потом бывала сильно больна, этот кошмар преследовал меня, даже если наступало просветление. Я все еще не могу отделаться от него, никак не могу, иначе не стала бы я об этом рассказывать и расстраивать тебя. Я сейчас отчетливо вижу эту машину, зеленую, нарядную, со сверкающими фарами. Она мчалась с дикой скоростью. И подбросила отца так, что он, раскинув руки, упал на капот, а машина пронеслась еще несколько метров и остановилась как вкопанная. Папа по инерции полетел вперед. Мне показалось, что он летит целую вечность — время словно остановилось. Руки и ноги у него были раскинуты, голова свешивалась вниз, я ясно видела белую плешь на темени. Потом он грохнулся о тротуар, голова его раскололась, как яйцо. Я не упала в обморок, не отвела взгляд, застыла, оцепенев от ужаса, и смотрела, смотрела.
Отовсюду набежали люди. Из машины вылез убийца. Это был совсем еще молодой парень, но лицо у него было все в морщинах, как у старухи. Кто-то пытался поднять отца, но большинство сгрудилось вокруг парня. Один схватил его за ворот, другой кулаком ударил по шее. Они словно озверели. Парень дергался, как тряпичная кукла. Потом он бросился на грязный асфальт, рвал на себе волосы и выл, но я чувствовала, что он притворяется. Люди брезгливо отворачивались, многие мрачно проходили мимо. За все это время я не шелохнулась.
Отца положили в одну из проезжавших машин. Я видела его разбитую голову, знала, что он мертв. Но никто не замечал меня, никто не догадывался, что я была вместе с ним. Милиционер увел парня, толпа постепенно разошлась. Только там, где упал отец, краснело небольшое пятно. Наконец и я сдвинулась с места. Перешла как во сне страшную улицу и поплелась домой. Но как ни была я потрясена и убита горем, я ни на миг не забывала, что на мне новое пальто. Брела как мертвец в новом пальто, шаг за шагом, еле передвигая ноги.
Не помню, как я вернулась домой, что сказала маме. Помню только, что лицо у нее стало белое, как мука, но глаза были совсем пустые. Не было в них ни горя, ни радости, ничего, кроме пустоты. Потом я кинулась на кухню, упала на пол, не успев добежать до умывальника, и меня начало рвать чем-то отвратительно зеленым. Желчью. Мне до смерти хотелось вспороть мягкий мамин живот, чтобы оттуда полилась вся гадость, что скопилась у нее внутри. Мне так страшно хотелось этого, что у меня даже губы потрескались. Вот что такое человек, Антоний, не думай о нем лучше, чем он есть.
Доротея кончила свой рассказ, последние слова точно замерли у нее на губах. Вид у нее был измученный, взгляд потухший.
— Дай я немного посплю, Антоний, — сказала она. — Я ужасно устала.
Я отправился гулять по берегу один: Бродил долго, может, час, может, больше. Мне чудилось, что я бреду по небу с застывшими облаками, так отчетливо было его отражение в неподвижной воде. Как человек замкнутый, я мало обращаю внимания на то, что творится вокруг. Окружающее не интересует меня, не находит отзвука в моей душе; даже то, чем восторгаются другие, не вызывает у меня восторга. Равнодушно стоял я и перед пирамидой Хеопса, и перед Ниагарским водопадом. Но в этот день меня все волновало и трогало. Возможно, это был инстинкт самосохранения, но успокоился я гораздо быстрее, чем можно было предположить. Доротея права, вот что такое человек, думал я, человек, слепленный из грязи, озерной воды и облаков. Каковы бы ни были пропорции, составные элементы этой смеси, вероятно, останутся неизменными.
Так незаметно я дошел до опушки леса. Это был сосновый лес — молодой, но уже густой. Нижние ветки высохли, зеленели одни пробившиеся к свету верхушки. Внизу все было голо. Не росло ни травы, ни цветов, ни даже папоротника — ничего, кроме незнакомых мне грибов, белых и гладких, как куриные яйца. И все же что-то смутно влекло меня вглубь, должно быть, ощущение неизвестности и таинственности, такое же древнее, как мир. Походив немного по лесу, я медленно зашагал обратно.
Когда я вернулся, Доротея уже не спала и задумчиво смотрела вдаль. Она не слышала моих шагов, но, увидев меня, улыбнулась все еще грустно.
— Долго я спала?
— Не очень, — ответил я.
Она никогда не носила часов, время ее не интересовало.
— Проголодалась?
— Немного.
— Хочешь, поедем куда-нибудь? Тут поблизости есть приятный ресторанчик.
— Давай, — как всегда, с готовностью согласилась она.
Еду мы, конечно, захватили с собой. Но после такого тягостного разговора я не мог себе представить, что мы сядем друг против друга и примемся уплетать колбасу и вареные яйца. Мы молча сложили вещи. Какая-то едва уловимая натянутость, вернее, неловкость еще оставалась между нами. Всякая исповедь рождает стеснение и неловкость — с обеих сторон. Сели в машину, я включил зажигание. И только когда мы тронулись с места, я с облегчением почувствовал, что все снова стало просто и естественно, как, в сущности, проста и естественна жизнь.
Вероятно, и Доротея чувствовала то же: я заметил, что она улыбнулась. Но мне некогда было раздумывать об этом, потому что мы въехали в лес. Дорога была узкая и в густой тени деревьев все еще сильно размытая. Несколько раз машина начинала буксовать, и мне с огромным трудом удавалось выводить ее туда, где посуше. Я весь взмок, пока выбрался на шоссе.
— Я тебе помогла! — засмеялась Доротея, когда шины наконец зашуршали по асфальту.
Что угодно мог я себе представить, только не Доротею, толкающую машину своими тонкими ручками.
— Ты? Каким образом?
— Мысленно.
— Внушала мне бодрость?
— Нет, толкала машину.
Я тоже засмеялся. Так обычно говорят дети. И не только говорят, но и верят в это. Я вспомнил, что однажды в детстве видел телегу, увязшую в глубокой грязи. Возница нещадно лупил палкой лошадей по их понурым головам. Но когда наконец телега стронулась с места, я свято верил, что это я сдвинул ее — мысленно.
— Это другое дело! — ответила Доротея. — А я и вправду могу мысленно кое-чем управлять.
Тогда я не придал значения ее словам. Или не захотел к ним прислушаться. В тот день я наслушался достаточно. Позднее эти слова, всплывая в моей памяти, неотвязно преследовали меня.
Вскоре мы добрались до ресторанчика на Пасарельском водохранилище. Это, разумеется, никакой не ресторан, а обыкновенная закусочная. Правда, она славилась своими шашлыками, но сейчас мне было все равно, что есть. Сбоку от нее росло во дворе несколько старых деревьев, под ними стояли столы, конечно, не покрытые скатертями. Однако наш стол официант застелил скатертью и вытянулся рядом с ним, как солдат. Я давно заметил, что простые люди относятся ко мне очень почтительно, наверно принимая меня за переодетого генерала. А может, моя шикарная машина внушает им особое уважение. Я заказал шашлыки нам обоим и ментовку себе. Официант мигом принес ментовку.
Крепость у ментовки небольшая, шоферы ее пьют без опаски. И напрасно. Она иногда оказывает весьма коварное действие. Во всяком случае, я неожиданно для себя захмелел. То ли оттого, что был утомлен дорогой и взволнован. Или просто перегрелся на солнце. И, ощущая приятное кружение в голове, я вдруг проявил несвойственные мне легкомыслие и бесцеремонность.
— А что же случилось потом? — спросил я.
— А что могло случиться? — встрепенулась она.
— Тебе лучше знать.
Доротея молчала, словно не слышала меня.
— Ну же, Доротея! — ободрил я ее. — Тебе нелегко, я понимаю. Но больной зуб надо рвать разом. Лучше одним махом покончить…
В этот самый момент официант принес шашлыки. Они так и остались нетронутыми.
— Вскоре после того, как папа умер, они поженились, тайком от меня, конечно. Но хорошо хоть, что не остались жить у нас, а переехали. Они это сделали не потому, что были такие уж совестливые, а потому, что были очень жадные. Мы снимали квартиру, правда, недорого, но все-таки приходилось платить. И они решили перебраться к Цтану. Он сам так себя называл, проглатывая слог из своего имени — Цветан. А мама звала его Цецо. Он был жутко скупой, дрожал не то что над левом, а над каждой стотинкой. С тех пор я возненавидела жадных людей, Антоний, не выношу ни их самих, ни их деньги. Пока будут на свете деньги, люди, как бы они ни притворялись, всегда останутся такими же ничтожными и мелочными. У денег нет своего лица, они таковы, каков человек, в чьи руки они попадают. Есть грязные деньги, Антоний, есть ничтожные деньги, есть жалкие деньги. А есть деньги, у которых нет никакой цены и на них ничего не купишь. Это деньги жадных людей.
Помню тот день, когда мы переезжали к Цецо. Приехал грузовик, без грузчиков, конечно. Мы сами все перетаскали. Мама могла бы лошадь поднять, такая она была здоровущая. А Цецо и подавно. Оба они набросились на мебель, как на добычу. У нас была очень красивая мебель, которая досталась нам от деда. Они хватали все подряд и тащили по лестнице. То, что не могли нести, волокли по ступенькам, сопели, пот катился с них градом, шеи у них покраснели от натуги. Только с буфетом они еле справились. Это был длинный, громоздкий буфет, из мореного дуба, как объяснял мне папа. Как сейчас вижу их: ноги раскорячены, глаза выпучены, чуть не выскакивают из орбит. А буфет — ни с места. Колени у них подгибаются, губы побелели, как у рыб. Наконец они немножко его приподняли. И впервые поссорились: они брызгали слюной, выкрикивая бессвязные, обидные слова, изо рта у них словно запрыгали жабы, маленькие и зеленые, как пуговицы на кофте. Мне опять стало плохо, я заперлась в уборной и рыдала там, пока меня не затошнило. Когда меня выволокли оттуда, все вещи уже были погружены. Все, Антоний, даже буфет. Прямо не верится, но так это и было. Нужда ведь всему научит, и такие у тебя силы появляются, что потом диву даешься, откуда они взялись.
Дом Цецо был в Ючбунаре. Господи, никогда до того дня, Антоний, не видела я такой хибары — маленькая, покосившаяся, в два окошечка, кривобокая, точно на детском рисунке. Они до сих пор там живут. Она и на дом-то не походила, а на репу, наполовину торчащую из земли. Цецо сажал такую во дворе, а осенью меня заставляли ее убирать, и я надрывалась, вытаскивая ее, словно это была не репа, а коренные зубы. Домишко был старенький, обмазанный глиной, а сверху выкрашенный синей, как синька, краской. Но краска уже здорово облупилась, и, когда полили дожди, домишко стал похож на грязный мячик. Чтобы войти в него, надо было спуститься на две ступеньки вниз. Не знаю, как уж это получилось — то ли во двор натащили земли, то ли сам домик врос в землю. Другого такого дома не было на всей улице. Мама и Цецо снова набросились на мебель. Но буфет, как и следовало ожидать, в дверь не пролез. Его оставили под навесом, он и сейчас там стоит. Семь лет он мок под дождями, зимой снегом его заносило, летом жгло солнце, а ему хоть бы что. Только немножко покривился, а так буфет как буфет. Я на него не смею взглянуть, и он на нас не глядит, так мы ему опротивели своим хамством и неблагодарностью. Они, конечно, могли его продать, но все надеялись выиграть квартиру по лотерейному билету, тогда и ему бы нашлось место. Так им и надо, что не выиграли, хотя буфета мне очень жалко.
Вот так, Антоний, я и прожила семь лет в этом доме. До сих пор не понимаю, как он не развалился. Была там только одна большая комната и кухонька. Мы с бабушкой жили в кухне. Она приходилась Цецо не матерью, а бабкой или прабабкой. Было ей лет сто, наверно, а она и сама не знала, сколько ей лет. У нее не было ни одного зуба. Ни одного волоска на маленькой птичьей головке. Была она толстая и потому во сне громко храпела. Храпела и днем и ночью, потому что только и делала, что спала или что-то жевала. Не могу тебе описать, что это был за храп. Иногда я по целым ночам не могла заснуть. Но терпела, даже не возненавидела ее. Да и что мне еще оставалось делать, как не терпеть, терпеть и терпеть? Другого выхода у меня не было. Хотя, в сущности, был. Потому что я научилась летать — с тоски. Ведь с горя чего не сделаешь. Но летать можно только по ночам, да и то редко. Что скажут люди, если увидят, как среди бела дня над крышами летает какая-то сумасшедшая. Хорошо, что хоть время от времени меня забирали в больницу к доктору Юруковой, как в санаторий.
Но больше всего меня изводила ужасная скупость Цецо, да и мамина тоже, потому что она скоро стала во всем походить на него. Они говорили, что копят на квартиру. Но мне не верилось. Они так жались, что я уверена — они никогда не потратят из этих денег ни гроша, если только дом и вправду не рухнет. Всю еду в доме Цецо запирал ото всех, даже от мамы. А когда раз в неделю он покупал мясо, то очень точно, прямо до грамма, делил его на десять равных частей. Мясо обычно тушили с картошкой, в медной посудине, похожей на таз. Когда мы садились обедать, Цецо клал себе четыре куска, маме два, а бабушке, мне и близнецам по одному. Не знаю уж, к чему ему было так наедаться, когда он целыми днями сидел без дела. За всю свою жизнь он не погасил ни одного пожара, самое большое — растоптал несколько окурков в коридорах того учреждения, где он работал. Он был не толстый, но сил у него было хоть отбавляй.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13