https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/
«Научились ли вы радоваться препятствиям?» Итак, маэстро! В любой день ты можешь запереть дверь, пойти по дороге на шоссе, сесть на рейсовый автобус и уехать в город. Я, впрочем, завтра приеду тебя проведать.
Виленкин сделал нетерпеливый знак рукой. Гарик улыбнулся.
– Ну да, ты прав. Не приеду. Приеду через неделю.
И вот они распрощались. Гарик не прочь был остаться, но, во-первых, он обещал дома вернуться сегодня и утром, как обычно, отвезти дочь в музыкальную школу, – жили они на краю города, добираться в центр на трамвае по утрам было сущим мучением, в густой сутолоке борцовских спин, дебелых плеч; ну а во-вторых, маэстро уже был порядком утомлен, и приятной беседы у камелька все равно не получилось бы. Гарик сел в автомобиль, повернул ключ. Мотор затарахтел. Он кивнул Виленкину, автомобиль тронулся, объехал лужу, покатил, покачиваясь, в освещаемом туннеле изгородей, кустов, тьмы... скрылся.
Еще некоторое время слышен был мотор... Стих. Где-то лаяла собака.
Виленкин помочился в бурьян, взошел на крыльцо, закрыл за собой дверь, выключил свет и, не раздеваясь, лег на диван. Но долго не мог уснуть. Кружилась голова, ныла рана, – перед глазами чернел змеистый рубец, нет, еще не рубец, а короткая траншея, и в нее прятались человечки во фраках и белых рубашках или даже скорее обыкновенные кузнечики; словом, это были человечки, но держались они, как кузнечики, все движения, повадки у них были, как у кузнечиков, и большие бессмысленные стеклянные бледные глаза; они оставляли за собой пахучие следы; их было много, и все не могли уместиться в траншее. Ну и прочая ерунда. Хотя иногда возникали синие прорывы, и в них можно было погружаться как в совершеннейшую тишину. Но затем опять мельтешенье, шорох.
Проснулся он укрытый толстым ватным одеялом, хотя точно помнил, что никакого одеяла не было. Проснулся оттого, что кто-то тронул клавишу. Звук как будто еще реял в воздухе.
Виленкин давно подозревал, что транс-цен-денталисты просто часто бывали пьяны. Но, делясь своими переживаниями и озарениями, забывали сказать об этом.
Вот и он: длящийся звук, глубокий, чистый, и толстое одеяло, словно бы он вернулся в детство, и его только что накрыла тетушка, и она зачем-то коснулась клавиши. А маленькую деталь – жестокое похмелье – не упоминать.
Было тихо.
Свет как-то странно пробивался... И мгновенно этот слабый – гаснущий? – свет вызвал в памяти одну вещь великого Шнитке, а именно Кончерто гроссо номер три для двух скрипок, клавесина, приготовленного фортепиано и струнного оркестра. Пытаясь растолковать жене эту вещь, он набросал – словами – следующую картину, нечто вроде клипа: призрачный свет, вдалеке на пустынном пологом склоне фигура в темном за фортепиано; показываются два астронавта, шагают в скафандрах, ступают тяжело, из-под стоп вырываются черные облачка; приближаются к пианистке: ее фигура отражается в стеклах гермошлемов; пианистка стучит по обугленным, оплавившимся клавишам; неожиданно внимание их привлекает какое-то поблескиванье, над темной поверхностью вспыхивают серебристые линии, они складываются в очертания женских талий, – вдруг вырисовывается площадь, набережная, купола, дома, столп с крылатым львом, каналы, графика катастрофически оплотняется, в глаза бьет синева неба, вод, белизна и тяжесть куполов, зелень листвы, янтарь виноградной кисти в корзине, линия бедра под темной тканью, – и вновь все – лишь серебристый скелет графики, неслышные жалобы скрипок, или рыбок с женскими талиями, или чьих-то душ; клавесин наигрывает легкомысленный мотивчик, что-то почти ресторанное, и вступает пианистка, лица ее не видно, капюшон низко надвинут, – только костлявые пальцы ударяют по изуродованным страшным пламенем клавишам, и астронавты уходят, отдаляются очертания этой местности, виден абрис земли, неясный светящийся след ее в пространстве – и все пропадает.
Он покосился на окно. За занавесками нечто серо-кофейное, словно окна заляпаны чем-то. Это ставни, вспоминает он. Внутренние. Гарик собирался их снять, но забыл.
Хотелось пить. Но под толстым ватным одеялом он хорошо согрелся. А в доме довольно прохладно. Да попросту холодно! И он решил потерпеть.
Он подумал обо всем, что произошло. Это воспоминание было похоже на аккорд... Все-таки человек мыслит не словами, по крайней мере, он, Виленкин. Мысль быстрее и обширнее, глубже слова.
Самое главное выразила Леночка. Если бы Д. М. Или кто-то еще. Любой мэтр, монстр. Нет, Леночка. Соратница. Соучастница. С задатками декабристской жены. Можно сказать, что они давно пребывали в «Сибири». Отправились туда сразу с наступлением новых времен демократии и свободного рынка. Нет, немного позже, после смерти Георгия Осиповича. Он еще им помогал.
Несмотря ни на что они были вместе и надеялись на... сибирскую звезду? да, что из искры, мол, возгорится пламя. Не возгорается, пшик.
Ждать еще четыре года? Неизвестно, вспомнят ли о нем в следующий раз. Могли бы проводить фестиваль чаще.
Еще четыре года заклеенных лаком чулок. И всего прочего: треснувшего, прохудившегося, потертого, сдерживаемого, оскорбительного – и в том же духе. Но у настоящих, исторических сибирских жен были хорошие чулки, дома.
Вообще-то нелепое сравнение.
Сейчас времена нелепых сравнений.
Не возводи личные нелепости в ранг всеобщности.
Он посмотрел на темную иконку в рушниках.
Неужели Гарик столь всеяден? Впрочем, от него всего можно ожидать. Слушает же он эту африканскую музыку ларьков и при этом поминает Губайдулину.
«Сад радости и печали» для флейты, альта и арфы – вещь, на мой взгляд, слишком причудливая, изысканная...
С улицы не доносилось никаких звуков. И неизвестно, существовал ли еще там мир.
Может быть, все уже было только чьей-то музыкальной памятью. Ничьей. Памятью самой по себе. Возможно ли это? Скорее всего, очередная иллюзия.
Леночка все это время тоже питалась иллюзорными надеждами. И наконец-то поняла.
А он давно догадывался. Он с младых ногтей ощущает это. Трудно объяснить. Привкус горечи, бедности, тщеты. И фестиваль – очередная иллюзия.
В последнее время на него находило что-то... точнее, он сам как бы выходил из какого-то круга и бросал на все какой-то хищнически беспощадный взгляд, нет, просто беспощадный, в хищничестве страсть, а это был взгляд, в котором остыли нормальные и любые чувства. И тогда люди ему представлялись единицами, структурами, похожими на проволочные фигурки, – силуэты двигались друг за другом, это было нечто вроде хоровода... Нет, хороводы в прошлом. А в настоящем одинокие кружения, одинокие коленца и па, жалкие и бессмысленные, над черным провалом. И взгляд Виленкина наезжал, как око телекамеры, на эту черную бездну, – здесь он всегда останавливался.
3
– Рано выпал.
– Я проснулся, так, думаю, все, опоздали.
– И я, папа?
– Ты в первую очередь.
– Тебе еще положить?
– ...но глянул на часы. Четыре. Еще спать и спать. А светло.
– Галка, не пачкай рукав!
– Может, начались белые ночи?
– Белые ночи?
– Поменьше говори.
– Ну-ка, что там...
– Выключи, пожалуйста, радио, у меня болит голова от вашей музыки.
– И от моей?
– От твоей нет.
– А от чьей?
– Ты уверен, что он справится?
– Потихоньку будет носить по одному полену.
– Надо же. Кошмар.
– Кто будет по одному полену?
– Один человек.
– Такой слабак?
– У него одна рука.
– Однорукий?
– Галка! Папа опоздает.
– Да.
– Как ты думаешь, надевать уже пальто?
– Не знаю. Уже без двадцати...
– Спасибо.
– Допей.
– Тараканы допьют.
– Ч-ч-ч!.. не кричи.
– А что.
– Соседи услышат, подумают... Но мы же их вытравили.
– Еще неизвестно, мамочка. Может, двое-трое где-то засели.
– Не кричи, сказано тебе.
– Я не кричу, просто разговариваю.
– Сама знаешь, какая здесь...
– Как в карточном домике. Поехали! по коням.
– Галчонок, а поцеловаться со своей мамочкой?
– Как будто мы... ну, пошли, пошли. Пока еще разогреешь мотор.
В лифте они спустились, вышли из подъезда. Фу, пахнет, сморщила девочка нос. В подъезде пахло скверно. Зато на улице было свежо. На клумбах, деревьях с желтыми, багряными и еще даже зелеными листьями лежал снег. Девочка в белой вязаной шапочке и желтой куртке протянула руку, взяла с ветки снег. Отец открыл дверцу, достал щетку, смахнул снег. Во дворе гуляла женщина с ньюфаундлендом. Отец завел мотор.
– А ты без шапки.
– У меня волосы длинные.
Она улыбнулась, но ничего не сказала. Он злился, если касались его лысины. В хорошем расположении он говорил, что это еще не лысина, а так, небольшая прогалина. Про меня, думала девочка, Галина. Но какое отношение она имела к его лысине?
– Садись.
– Холодно, пусть еще прогреется, – сказала она, открыв дверцу и пощупав сиденье.
– Знаешь, сколько нам придется ждать, – ответил он, усаживаясь.
– А ты покури пока.
– Садись.
Пришлось подчиниться.
– Держи, – сказал он и сунул ей футляр.
– Положи туда.
– А если упадет.
Он легко раздражался.
– Не упадет. Мне и так холодно. А еще держать футляр.
– Футляр не холодный.
– Ну скоро мы?..
– Еще немного, пусть поработает...
– Видишь.
– Что?
– Ничего.
– Не спорь.
– Я не спорю. Просто я и говорила, что подождем, а ты нет, а вот теперь сам.
– Все. Тронулись.
– Иго-го! «В страну Восходящего Солнца, где бродят косые японцы, смешные, слепые японцы... Император Хирото!»
– Откуда это?
– Денис Слепцов поет.
Они проехали по двору, вырулили на дорогу, под колесами хрустели комья смерзшегося снега, льда. Печка была неисправна. В салоне воняло табаком. Хотя он ей тысячу раз обещал не курить. Проезжали машины с заснеженными крышами, кузовами. Может быть, на самом деле у них начались белые ночи и дни.
Он включил транзистор. Маму это бесит, она говорит, что на работе устает от шума, и всюду ее насилуют: в кухне – радио, в комнате – телевизор, магнитофон, в машине – транзистор, о, боже, с ума сойти. Он обещал купить наушники, а ей – беруши: береги уши. Но не купил. Купил меч зачем-то. Мама чуть...
Но она-то догадывается, зачем. Просто он хочет превратить их карточный домик в замок. Иногда и ей кажется: это комнаты замка, в гулких переходах звучат голоса.
Город, засыпанный внезапным снегом, выглядел странно. Еще совсем недавно горячо светило солнце, ну, не так уж тепло, как летом, но все-таки. Это уже бесповоротно: осень.
Папа говорит, напиши о лете, раз не хочется про осень. Раз ты ее не любишь. Люби холод, школу, сольфеджио...
Он посигналил облезлому псу.
Тональность до мажор. Неустойчивые звуки (ступени I, II, III, IV).
Чи-жик, чи-жик...
– Папа, мне мешает твой приемник.
– Мешает?
– Обдумывать.
Он выключил и не спросил, что именно обдумывать, а ей не хотелось самой выклянчивать. Мог бы догадаться, что ей все кишки выматывает это сочинение. У нее и так голова кругом. На носу сольфеджио, и вообще...
Они ехали уже по центру. Откуда-то снизу всплывали купола собора. Весной он сводил ее туда. Упросила. Старики, свечки, кресты, картины-иконы, – ее это все слегка напугало. Но потом они развеселились. Дело было так: вышли в «прихожую» собора, там висел ящичек вроде почтового деревенского, только побольше, потолще раза в два, и, оказывается, в прорезь нужно бросать деньги, а не письма – но кому письма? – и папа ей говорит: брось это, – дает мелочь, а она еще так посмотрела и переспросила: прямо здесь? – и он ей кивнул, и она размахнулась – думала, ритуал такой – и брызнула со звоном монетками по плитам, монетки рассыпались в разные стороны, покатились под ноги вошедшим. Вошедшие онемели. Папа схватил ее и потащил прочь. Но он же сам сказал: брось.
Собор всплывал как будто со дна. Озера. Или моря.
Чижик-пыжик, где ты был. Сейчас Слепцов начнет духариться. На Фонтанке водку пил. Алена Аркадьевна озвереет. Сначала сделает вид, что не слышит. А потом... Автомобиль свернул на другую улицу, и вырастающий из-под серых вод собор пропал. Эта, новая улица была, как седло. Автомобиль скользнул вниз. Лучше бы ее отдали в конную школу, она же просила. И дед был за нее. Нет. Теперь считай зубы Алены Аркадьевны – у нее большой рот. Черный бант, коротенькая юбка. Папа говорит, что она не такая уж старуха, не ври. На самом деле – древняя, как баба Яга. Вся в духах – потом два дня в носу этот запах. Кошмар.
Справа двухэтажный бледно-желтоватый дом. На втором этаже на левом балконе всегда допоздна цветы, каждый год разные: красные, или желтые, или белые; большие, пышные, высовываются сквозь решетку, как узники. В эту осень белые. Сейчас завалены снегом. Теперь им конец. Кто там живет. Никогда не удается увидеть хозяйку. Для кого она цветы разводит. Поздние.
О лете можно много рассказывать. Однажды вечером в деревенском доме они укладывались спать – и вдруг раздался непонятный звук; и повторился, как будто на крыше кто-то по-космически чирикал. Отец сказал, что это она привлекла пришельца. Вечером она упражнялась перед открытым окном. Ее приходили послушать деревенские, две сестры и их маленький брат, наголо остриженный, в болячках, измазанный зеленкой. Звук далеко разносился по деревне, они услышали и пришли, попросили сыграть. Ничего не поделаешь. Сыграла им Жигу... чью-то... Папа ругается, если она забывает. Смешно. Не все ли равно, чья музыка. Главное, какая. Есть, как бабочки и стрекозы. Есть нудная и мрачная, как соборные плиты.
В одном городе жила-была (был такой город или не был) в городе Юхдирчисвентойе девочка, миллионерша, по имени Хелли, Хелли Бенсон. У нее был любимый сад. Как ни странно, город был черный. Какая жалость.
Но на самом-то деле Хелли Бенсон не миллионерша, она работала на радиостанции (как папа). Она была племянницей Джины, приехала погостить. На пляже она как-то повстречалась с Тедом. Вскоре она стала работать служанкой в доме у Кепфеллов. Тед и Хелли полюбили друг друга. Джина стала любовницей Мейсона и пыталась убить Сиси во время его болезни: отключила аппарат, который поддерживал... Автомобиль затормозил.
– Приехали.
Отец не уезжал, пока она не дошагала до тяжелой двери музыкальной школы (ах, если бы за дверью было лошадиное стойло, пахло бы овсом, сеном, седлами, и гулкие удары копыт раздавались бы под сводами) и, оглянувшись, кивнула ему – он уже курил – но!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Виленкин сделал нетерпеливый знак рукой. Гарик улыбнулся.
– Ну да, ты прав. Не приеду. Приеду через неделю.
И вот они распрощались. Гарик не прочь был остаться, но, во-первых, он обещал дома вернуться сегодня и утром, как обычно, отвезти дочь в музыкальную школу, – жили они на краю города, добираться в центр на трамвае по утрам было сущим мучением, в густой сутолоке борцовских спин, дебелых плеч; ну а во-вторых, маэстро уже был порядком утомлен, и приятной беседы у камелька все равно не получилось бы. Гарик сел в автомобиль, повернул ключ. Мотор затарахтел. Он кивнул Виленкину, автомобиль тронулся, объехал лужу, покатил, покачиваясь, в освещаемом туннеле изгородей, кустов, тьмы... скрылся.
Еще некоторое время слышен был мотор... Стих. Где-то лаяла собака.
Виленкин помочился в бурьян, взошел на крыльцо, закрыл за собой дверь, выключил свет и, не раздеваясь, лег на диван. Но долго не мог уснуть. Кружилась голова, ныла рана, – перед глазами чернел змеистый рубец, нет, еще не рубец, а короткая траншея, и в нее прятались человечки во фраках и белых рубашках или даже скорее обыкновенные кузнечики; словом, это были человечки, но держались они, как кузнечики, все движения, повадки у них были, как у кузнечиков, и большие бессмысленные стеклянные бледные глаза; они оставляли за собой пахучие следы; их было много, и все не могли уместиться в траншее. Ну и прочая ерунда. Хотя иногда возникали синие прорывы, и в них можно было погружаться как в совершеннейшую тишину. Но затем опять мельтешенье, шорох.
Проснулся он укрытый толстым ватным одеялом, хотя точно помнил, что никакого одеяла не было. Проснулся оттого, что кто-то тронул клавишу. Звук как будто еще реял в воздухе.
Виленкин давно подозревал, что транс-цен-денталисты просто часто бывали пьяны. Но, делясь своими переживаниями и озарениями, забывали сказать об этом.
Вот и он: длящийся звук, глубокий, чистый, и толстое одеяло, словно бы он вернулся в детство, и его только что накрыла тетушка, и она зачем-то коснулась клавиши. А маленькую деталь – жестокое похмелье – не упоминать.
Было тихо.
Свет как-то странно пробивался... И мгновенно этот слабый – гаснущий? – свет вызвал в памяти одну вещь великого Шнитке, а именно Кончерто гроссо номер три для двух скрипок, клавесина, приготовленного фортепиано и струнного оркестра. Пытаясь растолковать жене эту вещь, он набросал – словами – следующую картину, нечто вроде клипа: призрачный свет, вдалеке на пустынном пологом склоне фигура в темном за фортепиано; показываются два астронавта, шагают в скафандрах, ступают тяжело, из-под стоп вырываются черные облачка; приближаются к пианистке: ее фигура отражается в стеклах гермошлемов; пианистка стучит по обугленным, оплавившимся клавишам; неожиданно внимание их привлекает какое-то поблескиванье, над темной поверхностью вспыхивают серебристые линии, они складываются в очертания женских талий, – вдруг вырисовывается площадь, набережная, купола, дома, столп с крылатым львом, каналы, графика катастрофически оплотняется, в глаза бьет синева неба, вод, белизна и тяжесть куполов, зелень листвы, янтарь виноградной кисти в корзине, линия бедра под темной тканью, – и вновь все – лишь серебристый скелет графики, неслышные жалобы скрипок, или рыбок с женскими талиями, или чьих-то душ; клавесин наигрывает легкомысленный мотивчик, что-то почти ресторанное, и вступает пианистка, лица ее не видно, капюшон низко надвинут, – только костлявые пальцы ударяют по изуродованным страшным пламенем клавишам, и астронавты уходят, отдаляются очертания этой местности, виден абрис земли, неясный светящийся след ее в пространстве – и все пропадает.
Он покосился на окно. За занавесками нечто серо-кофейное, словно окна заляпаны чем-то. Это ставни, вспоминает он. Внутренние. Гарик собирался их снять, но забыл.
Хотелось пить. Но под толстым ватным одеялом он хорошо согрелся. А в доме довольно прохладно. Да попросту холодно! И он решил потерпеть.
Он подумал обо всем, что произошло. Это воспоминание было похоже на аккорд... Все-таки человек мыслит не словами, по крайней мере, он, Виленкин. Мысль быстрее и обширнее, глубже слова.
Самое главное выразила Леночка. Если бы Д. М. Или кто-то еще. Любой мэтр, монстр. Нет, Леночка. Соратница. Соучастница. С задатками декабристской жены. Можно сказать, что они давно пребывали в «Сибири». Отправились туда сразу с наступлением новых времен демократии и свободного рынка. Нет, немного позже, после смерти Георгия Осиповича. Он еще им помогал.
Несмотря ни на что они были вместе и надеялись на... сибирскую звезду? да, что из искры, мол, возгорится пламя. Не возгорается, пшик.
Ждать еще четыре года? Неизвестно, вспомнят ли о нем в следующий раз. Могли бы проводить фестиваль чаще.
Еще четыре года заклеенных лаком чулок. И всего прочего: треснувшего, прохудившегося, потертого, сдерживаемого, оскорбительного – и в том же духе. Но у настоящих, исторических сибирских жен были хорошие чулки, дома.
Вообще-то нелепое сравнение.
Сейчас времена нелепых сравнений.
Не возводи личные нелепости в ранг всеобщности.
Он посмотрел на темную иконку в рушниках.
Неужели Гарик столь всеяден? Впрочем, от него всего можно ожидать. Слушает же он эту африканскую музыку ларьков и при этом поминает Губайдулину.
«Сад радости и печали» для флейты, альта и арфы – вещь, на мой взгляд, слишком причудливая, изысканная...
С улицы не доносилось никаких звуков. И неизвестно, существовал ли еще там мир.
Может быть, все уже было только чьей-то музыкальной памятью. Ничьей. Памятью самой по себе. Возможно ли это? Скорее всего, очередная иллюзия.
Леночка все это время тоже питалась иллюзорными надеждами. И наконец-то поняла.
А он давно догадывался. Он с младых ногтей ощущает это. Трудно объяснить. Привкус горечи, бедности, тщеты. И фестиваль – очередная иллюзия.
В последнее время на него находило что-то... точнее, он сам как бы выходил из какого-то круга и бросал на все какой-то хищнически беспощадный взгляд, нет, просто беспощадный, в хищничестве страсть, а это был взгляд, в котором остыли нормальные и любые чувства. И тогда люди ему представлялись единицами, структурами, похожими на проволочные фигурки, – силуэты двигались друг за другом, это было нечто вроде хоровода... Нет, хороводы в прошлом. А в настоящем одинокие кружения, одинокие коленца и па, жалкие и бессмысленные, над черным провалом. И взгляд Виленкина наезжал, как око телекамеры, на эту черную бездну, – здесь он всегда останавливался.
3
– Рано выпал.
– Я проснулся, так, думаю, все, опоздали.
– И я, папа?
– Ты в первую очередь.
– Тебе еще положить?
– ...но глянул на часы. Четыре. Еще спать и спать. А светло.
– Галка, не пачкай рукав!
– Может, начались белые ночи?
– Белые ночи?
– Поменьше говори.
– Ну-ка, что там...
– Выключи, пожалуйста, радио, у меня болит голова от вашей музыки.
– И от моей?
– От твоей нет.
– А от чьей?
– Ты уверен, что он справится?
– Потихоньку будет носить по одному полену.
– Надо же. Кошмар.
– Кто будет по одному полену?
– Один человек.
– Такой слабак?
– У него одна рука.
– Однорукий?
– Галка! Папа опоздает.
– Да.
– Как ты думаешь, надевать уже пальто?
– Не знаю. Уже без двадцати...
– Спасибо.
– Допей.
– Тараканы допьют.
– Ч-ч-ч!.. не кричи.
– А что.
– Соседи услышат, подумают... Но мы же их вытравили.
– Еще неизвестно, мамочка. Может, двое-трое где-то засели.
– Не кричи, сказано тебе.
– Я не кричу, просто разговариваю.
– Сама знаешь, какая здесь...
– Как в карточном домике. Поехали! по коням.
– Галчонок, а поцеловаться со своей мамочкой?
– Как будто мы... ну, пошли, пошли. Пока еще разогреешь мотор.
В лифте они спустились, вышли из подъезда. Фу, пахнет, сморщила девочка нос. В подъезде пахло скверно. Зато на улице было свежо. На клумбах, деревьях с желтыми, багряными и еще даже зелеными листьями лежал снег. Девочка в белой вязаной шапочке и желтой куртке протянула руку, взяла с ветки снег. Отец открыл дверцу, достал щетку, смахнул снег. Во дворе гуляла женщина с ньюфаундлендом. Отец завел мотор.
– А ты без шапки.
– У меня волосы длинные.
Она улыбнулась, но ничего не сказала. Он злился, если касались его лысины. В хорошем расположении он говорил, что это еще не лысина, а так, небольшая прогалина. Про меня, думала девочка, Галина. Но какое отношение она имела к его лысине?
– Садись.
– Холодно, пусть еще прогреется, – сказала она, открыв дверцу и пощупав сиденье.
– Знаешь, сколько нам придется ждать, – ответил он, усаживаясь.
– А ты покури пока.
– Садись.
Пришлось подчиниться.
– Держи, – сказал он и сунул ей футляр.
– Положи туда.
– А если упадет.
Он легко раздражался.
– Не упадет. Мне и так холодно. А еще держать футляр.
– Футляр не холодный.
– Ну скоро мы?..
– Еще немного, пусть поработает...
– Видишь.
– Что?
– Ничего.
– Не спорь.
– Я не спорю. Просто я и говорила, что подождем, а ты нет, а вот теперь сам.
– Все. Тронулись.
– Иго-го! «В страну Восходящего Солнца, где бродят косые японцы, смешные, слепые японцы... Император Хирото!»
– Откуда это?
– Денис Слепцов поет.
Они проехали по двору, вырулили на дорогу, под колесами хрустели комья смерзшегося снега, льда. Печка была неисправна. В салоне воняло табаком. Хотя он ей тысячу раз обещал не курить. Проезжали машины с заснеженными крышами, кузовами. Может быть, на самом деле у них начались белые ночи и дни.
Он включил транзистор. Маму это бесит, она говорит, что на работе устает от шума, и всюду ее насилуют: в кухне – радио, в комнате – телевизор, магнитофон, в машине – транзистор, о, боже, с ума сойти. Он обещал купить наушники, а ей – беруши: береги уши. Но не купил. Купил меч зачем-то. Мама чуть...
Но она-то догадывается, зачем. Просто он хочет превратить их карточный домик в замок. Иногда и ей кажется: это комнаты замка, в гулких переходах звучат голоса.
Город, засыпанный внезапным снегом, выглядел странно. Еще совсем недавно горячо светило солнце, ну, не так уж тепло, как летом, но все-таки. Это уже бесповоротно: осень.
Папа говорит, напиши о лете, раз не хочется про осень. Раз ты ее не любишь. Люби холод, школу, сольфеджио...
Он посигналил облезлому псу.
Тональность до мажор. Неустойчивые звуки (ступени I, II, III, IV).
Чи-жик, чи-жик...
– Папа, мне мешает твой приемник.
– Мешает?
– Обдумывать.
Он выключил и не спросил, что именно обдумывать, а ей не хотелось самой выклянчивать. Мог бы догадаться, что ей все кишки выматывает это сочинение. У нее и так голова кругом. На носу сольфеджио, и вообще...
Они ехали уже по центру. Откуда-то снизу всплывали купола собора. Весной он сводил ее туда. Упросила. Старики, свечки, кресты, картины-иконы, – ее это все слегка напугало. Но потом они развеселились. Дело было так: вышли в «прихожую» собора, там висел ящичек вроде почтового деревенского, только побольше, потолще раза в два, и, оказывается, в прорезь нужно бросать деньги, а не письма – но кому письма? – и папа ей говорит: брось это, – дает мелочь, а она еще так посмотрела и переспросила: прямо здесь? – и он ей кивнул, и она размахнулась – думала, ритуал такой – и брызнула со звоном монетками по плитам, монетки рассыпались в разные стороны, покатились под ноги вошедшим. Вошедшие онемели. Папа схватил ее и потащил прочь. Но он же сам сказал: брось.
Собор всплывал как будто со дна. Озера. Или моря.
Чижик-пыжик, где ты был. Сейчас Слепцов начнет духариться. На Фонтанке водку пил. Алена Аркадьевна озвереет. Сначала сделает вид, что не слышит. А потом... Автомобиль свернул на другую улицу, и вырастающий из-под серых вод собор пропал. Эта, новая улица была, как седло. Автомобиль скользнул вниз. Лучше бы ее отдали в конную школу, она же просила. И дед был за нее. Нет. Теперь считай зубы Алены Аркадьевны – у нее большой рот. Черный бант, коротенькая юбка. Папа говорит, что она не такая уж старуха, не ври. На самом деле – древняя, как баба Яга. Вся в духах – потом два дня в носу этот запах. Кошмар.
Справа двухэтажный бледно-желтоватый дом. На втором этаже на левом балконе всегда допоздна цветы, каждый год разные: красные, или желтые, или белые; большие, пышные, высовываются сквозь решетку, как узники. В эту осень белые. Сейчас завалены снегом. Теперь им конец. Кто там живет. Никогда не удается увидеть хозяйку. Для кого она цветы разводит. Поздние.
О лете можно много рассказывать. Однажды вечером в деревенском доме они укладывались спать – и вдруг раздался непонятный звук; и повторился, как будто на крыше кто-то по-космически чирикал. Отец сказал, что это она привлекла пришельца. Вечером она упражнялась перед открытым окном. Ее приходили послушать деревенские, две сестры и их маленький брат, наголо остриженный, в болячках, измазанный зеленкой. Звук далеко разносился по деревне, они услышали и пришли, попросили сыграть. Ничего не поделаешь. Сыграла им Жигу... чью-то... Папа ругается, если она забывает. Смешно. Не все ли равно, чья музыка. Главное, какая. Есть, как бабочки и стрекозы. Есть нудная и мрачная, как соборные плиты.
В одном городе жила-была (был такой город или не был) в городе Юхдирчисвентойе девочка, миллионерша, по имени Хелли, Хелли Бенсон. У нее был любимый сад. Как ни странно, город был черный. Какая жалость.
Но на самом-то деле Хелли Бенсон не миллионерша, она работала на радиостанции (как папа). Она была племянницей Джины, приехала погостить. На пляже она как-то повстречалась с Тедом. Вскоре она стала работать служанкой в доме у Кепфеллов. Тед и Хелли полюбили друг друга. Джина стала любовницей Мейсона и пыталась убить Сиси во время его болезни: отключила аппарат, который поддерживал... Автомобиль затормозил.
– Приехали.
Отец не уезжал, пока она не дошагала до тяжелой двери музыкальной школы (ах, если бы за дверью было лошадиное стойло, пахло бы овсом, сеном, седлами, и гулкие удары копыт раздавались бы под сводами) и, оглянувшись, кивнула ему – он уже курил – но!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11