https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/
Сгрудились попы – нету хода – и машут руками, и гомонят чего-то. Боярин же ковш зачерпнул, сам отпил и сует попу, и плещет ему вином на золоченые одежды:
– Ну, пей же, пей!
– Изыди, сатана! – верещит поп, и люди, что за ним были, тоже блажат, словно безздравленнйки2, ногами топают. Народ со всех сторон сбегаться начал, стоят, рты разинули. Первуша знай свое:
– Коли вы народ веселить пошли, что же вина не алчете? Экие потешники на Руси нынче! Не веселье от вас, а молва, ровно от супостата. Я петь стану!
Хватил он ковш вина, вскинул голову, расправил русые кудри и запел. Да так, что на минуту стих люд кругом, и потешники в черных одеждах стихли, прислушались. Улыба хотел протолкаться сквозь народ-запрудила толпа амболку Амболка – улица
– да в Подол, к Дивеевой хоромине бежать, но застрял среди люда, заслушался…
– Да Первуша-то некрещеный! – крикнул кто-то в толпе. – И креста на нем нету!
Вздрогнула толпа, и ропот возреял над головами. Обступили боярина чернецы и новокрещеные, орут, десницами машут. Поп же, которому Первуша вина подавал, взбагровел от буести.
– Язычник поганый! Сатана! Диавол! На костер сажать его, нехристя!
– На костер! – подхватили чернецы.
– Он Перуну-богу поклоняется!
– Креста на нем нету!
Первуша допел песню, глянул на раззявленные рты – засмеялся.
– Как же негу-то? Вот он крестик! И вынул из-под рубахи нательный крест. Толпа приутихла, новокрещеный люд заозирался.
– Отступник! – закричал поп яростнее. – Еретик! Гореть тебе в геенне огненной!
Монахи замахали руками, крестясь, и кое-кто в толпе тоже неумело, на других глядючи, перекрестился.
– Я в Корсуни не сгорел, а дома уж не сгорю! – засмеялся Первуша и снова запел. Народ же так запрудил улицу – ни пройти ни проехать попам, и уж со всех сторон напирает, сдавливает. Тут уж не до расправы с боярином-отступником, только бы выбраться. Тем временем Владимир со свитой нагрянул – расступился люд, затаил дыхание, замер. Боярин песню допел и лишь тогда великому князю поклонился, тряхнул головой.
– Славна ль песнь моя, княже?
– Славна, аки и воя ты славный, Первуша, – сказал Владимир. – Да ныне святые псалмы петь надобно, еже2 крещение приняли.
Засмеялся боярин, взмахнул рукой, словно бордунью.
– Вольный я, княже! И песни мои вольные! Слушай еще! – он взгромоздился на винную бочку и запел.
Попы же и чернецы затянули свое, эхом откликнулись новокрещеные, однако Первуша расправил грудь, и голос его слился с дымами, подпирающими небо.
Улыба и слушать забыл, и чувствовать. Он продирался сквозь народ, не сводя глаз с высокой княжеской шапки, с бледного лица его. Подойти близко не удалось – мешали попы и конные дружинники. А хор попов и новокрещеных понудил, понудил еще и, задавленный Первушиным голосом, умолк. Поп в ризах метнулся к великому князю, воздел руки, закричал что-то черным ртом.
– Боярин! – в ярости окликнул Владимир доверенного.
Тот тронул коня и, наступая на Первушу, потянул из ножен меч. Верно и сгубили бы тут же битливого Битливого – драчливого
боярина и храброго дружинника Первушу, да все-таки протиснулся к княжескому стремени Улыба.
– Где мой дедушко?
Тихо так спросил, кроме Владимира, никто более и не услышал. Вздрогнул великий князь, покривился в седле и чуть было не рухнул наземь. Испугался Улыба, отскочил в сторону, затерялся в толпе. Доверенный боярин упредил, удержал князя, подпер его плечом. Опамятовался Владимир и еще пуще взбеленился, лютую казнь придумал для Первуши.
– Отсеки ему язык! – велел он.
Двенадцать дружинников, что Перуна-бога по Днепру сплавляли, навалились разом на молодого боярина, вмяли его в землю, но боярин и из земли встал. Пришли на подмогу чернецы – не осилили. И уж когда новокрещеные встряли, кинулись на Первушу, ровно вороны: кто руку держит, кто голову, кто саблей рот разжимает – одолели, отсекли Первуше поганый язык…
Расторопные новокрещеные стали идолов из хором боярских выносить да на костер сажать. Все, что мечено было знаком языческим, – все огню отдали. А попы наущали:
– В огонь! В смирении и молитвах жить надобно, рабы божьи! В аду отступникам гореть, в смоле кипеть!
– В огонь, – шептал и молился великий князь киевский – В огонь. Абы и следа не оставить от веры поганой. Присно и во веки веков!
И поднимался над Киевом еще один дымный столб.
Прибежал Улыба на Подол. Глядь – где хоромина Дивеева стояла, только черные головни лежат и дымок еще курится. Волхвы Девятко и Жмура около бродят, попов и великого князя поносят.
Сел Улыба на землю, пепел из руки в руку пересыпает. Может, косточка какая от Дивея осталась… Но лишь наберет горсть – ветер тут как тут, – разнесет пепел, и на ладони лишь угольки останутся.
– Не тщись, Улыбушка, – говорят волхвы. – Этак не отыщешь ты дедушку своего. В огне он не сгорел, в воде не утонул.
– Где же он? – встрепенулся Улыба.
– А где он – токмо мы и ведаем, – зашептали волхвы. – Идем с нами – укажем!
Повели они Улыбу в таилище, достали ларец с харатьями.
– Тута Дивей, – сказывают. – Тута и борошень его. Твоя она теперь. Бери да владей, аки князь престолом.
– Песнь Дивеева! – Закричал Улыба.
– В леса уходить надобно! – торопят волхвы. – Нагрянут попы, и пропадет песнь Дивеева!
Подхватили они ларец да отай в черные леса подались. А там народ разный собрался: где боярин, где изгой – уж и не понять, все вровень стоят и молчат, будто воды в рот набрали. Только Первуша с обнаженной саблей перед народом мечется, в сторону Киева указывает и орет безъязыко.
Пробился Улыба в середину, поглядел на народ, потом на дымы, что скрестились над городом, да и запел.
И понеслась над землею песнь Дивеева, только не под гусли звончатые, а под треск огня и стон, что над Русью стоял…
Taken: , 1 СКИТСКОЕ ПОКАЯНИЕ. 1961 ГОД
Только утром Марья корову подоила, перекрестила ее и со двора выпустила – одноглазый Лука объявился. Подошел Лука Давыдыч, на городьбу облокотился, веригу свою поправил и уставился на Марью. Здоровый глаз у него, ровно небо, голубой-голубой, а второй – будто сучок выгнивший в старой осине.
– Коровку подоила? – спросил Лука Давыдыч и погладил коровью холку. – Экая справная у тебя коровка. И молочко, поди, жирное дает?
– Дает, Лука Давыдыч, дает, – проронила Марья, не поднимая глаз и понужая корову.
– А я уж и не помню, когда молочное ел, – признался Лука. – Зарок дал, обет: пестовать три года…
Он снова поправил веригу – пудовый буровой ключ, висящий на шее, потер плечо под широкой, посконной рубахой.
– Бо-ольно! – с радостью сказал он. – Больно-то как! Марья отвернулась, глянула вдоль улицы, куда из дворов выходили и тянулись к лесу коровы.
– Не смешил бы людей-то, верижник, – бросила Марья. – Будто тебя здесь не знают…
– Знают, Марьюшка, знают, – ласково пропел Лука Давыдыч. – Всякого знают… Да токо на молении я теперь, во искупление грехов своих в пустынь подался, вериги надел, плоть мучаю.
– Ох, дурак дураком, – вздохнула Марья, намереваясь пойти. – Люди вон, слышно, в небе летают, а ты с железякой носишься…
– Откуда слышно-то? – ухватился Лука и сощурил голубой глаз. – Радиво слушала? Али еще откуда?
– Слыхала…
– И не молишься, поди, нисколь, и постов не блюдешь?
– Сколько молюсь – Богу известно, – отмахнулась Марья:
– Чего пришел-то, верижник окаянный?
– А за солью, Марья, за солью, – сказал Лука. – Соль у меня в келейке кончилась. Я ж теперь, аки апостол Петр, акридами питаюсь, да без соли и Бог не велел.
– Нету у меня соли для тебя, – отрезала Марья и направилась к крыльцу. – Бог подаст.
– А что за люди к тебе пришли? – остановил ее вопросом Лука. – Мужик и баба…
Марья повернулась, взмахнула рукой.
– Странники, Лука, странники…
– Глянуть бы, что за странники такие? – заинтересованно проговорил Лука Давыдыч. – Нынче всякого люда в тайге полно. И хорошего, и плохого. Кто с добром идет, кто с разором. Нынче и странника не каждого приютишь, Марья, уж я-то знаю… Твои-то люди, поди, никониане, а то и вовсе лба не крестят. А ты их в избу свою пускаешь. Они тебе керосином иконы помажут, осквернят святость-то да уйдут.
– Иди, Лука, ступай себе, – сдержанно произнесла Марья и поднялась на крыльцо.
– Ты на меня зла не держи, – вдогонку сказал Лука Давыдыч. – Я с добром к тебе заходил.
И вдруг поклонился в пояс, так что верига съехала и стукнулась оземь.
– И за Тимку своего не серчай на меня. Все испытание господне, все от владыки всевышнего!
Лука Давыдыч поднял лицо к небу и широко перекрестился двуперстием. Сползшая с плеча рубаха оголила стертое цепью и изъеденное гнусом тело. Лука попятился немного, затем повернулся и пошел вдоль улицы, ступая босыми ногами в холодную, по-утреннему, пыль. Марья поглядела ему вслед, перекрестилась – ив избу.
Пришедшие вчера люди, умаянные дорогой, еще спали. Женщину она положила на кровать у входа, где, бывало, спал Тимофей, а мужчину – на лавку, к окну. Спросить, кто они друг другу, Марья постеснялась, муж с женой или брат с сестрой, но заметила, что мужчина устраивается на лавке, и решила, что все-таки брат с сестрой, потому как чужие люди, особенно мужик и женщина, ходить вместе не могут. Да и имен не спросила: неловко, а потом, поздно уж было, устали люди, отдыхать надо. Вон женщина лежит, ночь проспала, а кровинки в лице нет. Видно, городские, по болотам да шелкопрядникам не хаживали. И обутка у них плохая-сапоги резиновые. В броднях бы, все полегче было… Мужчина молодой еще, и бороды не носит. Во сне, слыхала Марья, все кликал кого-то, подзывал будто, а кого-не разобрать. Тоже умаялся, хоть и мужик. Странники, одним словом, – Марья вздохнула, – а странников спрашивать грех великий. Если ходят по свету, значит, нужда есть.
Она процедила молоко, стараясь не греметь подойником, убрала его в погреб и, вымыв руки, прошла в горенку. В углу, на божничке, стояли медные иконки-складенки и висел черный восьмиконечный крест. Марья зажгла лампадку и встала на колени-молиться…
Анна проснулась от шороха молока в кринке: хозяйка, до глаз завязанная платком, цедила молоко через самодельное ситечко. Анна глянула сквозь ресницы и снова закрыла глаза. Надо полежать, подумать, что делать дальше, что говорить, как вести себя. Она прислушалась к дыханию Зародова, спутника по странствиям, младшего научного сотрудника краеведческого музея. Тот еще спал: дышал глубоко, размеренно. Еще по дороге в Макариху, в поезде, потом на пароходе и леспромхозовском катере, Анна сделала вывод, что спутник попался ей с нервами крепкими, непорчеными, и даже обрадовалась этому. Кто-то же должен в экспедиции быть всегда с трезвым умом, не терять рассудка и памяти. Зародов, как.все спокойные люди, был молчалив, неторопок и спать мог в любых условиях. Теперь же здесь, в Макарихе, это немного раздражало Анну. Нужно думать, что делать дальше, а он спит, как сурок. То, что они напридумывали и напланировали по дороге, сейчас ей показалось никуда негодным. Да, материалы Никиты Евсеича Гудошникова есть, вон они лежат, в рюкзаке, бережно завернутые в полиэтилен и спрятанные в кожаную папку. И в материалах есть все: списки старообрядцев, имеющих рукописные и старопечатные книги, списки названий тех книг, названия сел, деревень, где есть кержаки, схемы, как пройти в дальние, таежные скиты, и еще много чего, но что же делать дальше? Вот ходит и хлопочет по хозяйству, Марья Егоровна Белоглазова, отмеченная Гудошниковым особо. Марья – жена бывшего наставника старообрядческой общины, погибшего в войну. И книг за ней числится – полный круг чтения, то есть более сорока. Самое ценное – рукописный сборник четырнадцатого века, другой «помоложе», но с текстом «Сказания о Мамаевом побоище» интересной редакции, есть три книги федоровской печати… Все есть и у кержаков, и у Марьи Белоглазовой, но видит око, да зуб неймет.
Вот Марья Егоровна в горницу ушла, и занавески сомкнулись за нею. Что там, за ними?.. Вот, слышно, шепчет что-то… Анна чуть повернула голову, прислушалась.
– …денно и нощно молюсь по тебе – убиваюсь. Не водой умываюсь – слезами горючими. Докричусь я тебя, дошепчусь, моя кровиночка, и прозреешь ты, и развеешь смуту на душе своей да вспомнишь о матери-горемычнице. Все глаза выплачу, все слова выскажу, ослепну-оглохну и сердцем сотлею, а молить тебя не перестану. И да долетит молитва моя к сердечку твоему и уму твоему. И да по воде пойду к тебе, аки посуху, по земле пойду-ноги до колен изношу – лишь одним глазком на тебя глянуть, словечко бы твое услыхать. Где ни на есть ты – заклинаю: вспомни! Вспомни матерь свою! Вспомни и приди, иль отзовись хотя б, иль посулись прийти. И да успокой ты мое сердушко, хоть молвою, что живой ты и жить еще будешь… Нет мне смерти без тебя, нет мне жизни без тебя, Тимофеюшка-а-а…
Анне почудилось, будто эхо где-то отозвалось – а-а-а! – отозвалось голосом чистым и высоким. Непонятно было: то ли молится Марья Егоровна, то ли плачет.
– Во одно небо с тобой глядим, от одного солнышка греемся, по одной земле ходим, а нет нам встречи-свидания. Разлучила-развела нас судьбинушка, ровно матери ты знать не знал, а я – сыночка своего видеть не видывала. Что за времечко такое нагрянуло, господи! Дети гнездышка родного не помнят, не тоскует их сердечко по дому, будто у зверей лесных…
Ком подкатил к горлу. «Плачет, – подумала Анна. – По сыну плачет». Вчера вечером они с Зародовым толком-то и рассмотреть хозяйку не успели, хотя стояли над Макарихой белые ночи и в избе без лампы было светло. Марья Егоровна ходила, завязанная темным платком по брови, и даже возраста ее было не определить.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10