https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/
Оборачивалось по-всякому, и Марина знала это, хотя каким-то тайным и единственно верным чутьем давно поняла, что Скалдина могли только убить, а вернуть не могли, потому что для поддержания той жизни он был нужен весь, и именно такой, а про нее и Снегурку никто не подумал.
И все-таки Марина так привыкла быть неправой, то есть так часто убеждалась в том, что ее правота, как и она сама, никому не нужна, — что могла же она, в конце концов, и ошибиться, а значит, Скалдин мог быть жив.
В капсуле ее сознания он валил лес, дробил камни, его использовали в каких-то страшных медицинских экспериментах (ведь фашисты экспериментировали на людях, значит, это зачем-то нужно). В ее снах он водил машины по горным дорогам, осушал болота, горел в топке, которую отчего-то можно было топить только людьми, и непременно еще живыми. Он мог вернуться при одном условии — от него должны были целиком взять ту веселую силу, к которой она так захотела прислониться в свои девятнадцать лет, — а потом его, наверное, можно было отрыгнуть.
— Катя, — спросила она строго, — какой у него был голос? Это очень важно.
— Веселый, — недоуменно ответила Катя. — Нормальный голос. — Как будто она могла помнить обычный голос отца.
— Хорошо, — с трудом проговорила Марина. — Сиди смирно, никому не открывай, а я пойду.
— Рано еще, мамочка, — попыталась удержать ее Катя. — Посиди, поешь. Ты ведь устала.
— Нет, нет, Почтамт далеко, я пойду.
Она вышла из дома. Из булочной, что на первом этаже, выносили огромные овальные торты. Рядом стояла карета «скорой помощи». Вероятно, кому-то плохо стало на сеансе в душном зальчике арбатского «Арса». Марина давно не ходила в кино.
К Почтамту, на Кирова, она шла пешком, чтобы успокоиться, но никакого успокоения не наступало — она даже чуть не попала под зеленую «Победу», обрызгавшую ее с ног до головы, и все это время в ней не унималась внутренняя дрожь, от которой трудно было не только идти, но и дышать. Она старалась идти медленно и все равно пришла на полчаса раньше условленного времени. Перед поворотом на Кирова, у Сретенского собора, пришлось долго подниматься в гору, и она никак не могла справиться с дыханием. Часы на Почтамте показали без пяти восемь, восемь, пять минут девятого. Она боялась привлекать внимание своей неподвижностью, поэтому принималась ходить вдоль фасада, но боялась и пропустить мужа — и застывала снова. У нее мерзли ноги, странно дрожало что-то за глазами и чесался почему-то язык. В четверть девятого все еще никто не пришел, но ей уже казалось, что постовой-регулировщик странно поглядывает на нее, — хотя до нее ли было регулировщику в такой дождь?
Москва вокруг нее была совсем не та, в которой брали Скалдина. Из нее навсегда ушла праздничность, которую только и могли подпитывать непрерывным отбором веселых и сильных людей, исчезавших неизвестно куда. Их лица глядели с каждого листочка, и потому листочки были такие свежие. Теперь люди тоже исчезали, хотя и не так часто, но прежней радости уже не было ни в чем. Сила, которую она раньше чувствовала вокруг себя, словно надорвалась на войне. А может, вся она ушла в землю, бесполезно потратилась во время боев, когда жизнь проливалась из человека в никуда, а не усваивалась тем божеством, которое всех их хранило и обеспечивало. В общем, Москва стала серая, и даже новые здания, отстроенные взамен разрушенных, не добавляли ей красоты и света. Марина не могла этого объяснить, но чувствовала. Если бы в такой Москве появился прежний Скалдин, на него все оглядывались бы. Но таких, как он, больше не было, а другие мало годились в пищу. Их ели нехотя, без радости, чтобы не умереть.
В половине девятого никто не пришел, но она твердо решила ждать до девяти. Скалдин никогда не опаздывал, но мало ли какие у него могли быть обстоятельства. Только без четверти девять незнакомый мужской голос вдруг окликнул ее:
— Маруся!
Так называл ее он. С бешено заколотившимся сердцем она обернулась, но тут же увидела высокого молодого человека, навстречу которому бежала худенькая девушка с зонтом. Зонт вырывался у нее из рук, но она не смеялась, как смеялась бы Марина десять лет назад. Лицо у нее было хмурое и сосредоточенное, словно и ловить зонт, и бежать к молодому человеку — работа. Молодой человек не обнял ее, как обнял бы Скалдин, а только коротко прижал к себе, потом взял за руку, сунул ее в свой карман — согреть, — и они быстро пошли в сторону центра.
После этого Марина отчего-то не стала дожидаться девяти, а медленно, снова пешком, пошла прочь. Именно тут ей стало ясно, что никто не придет. Она могла доехать до Арбата на метро, с пересадкой, но хотела именно идти, и только на ходу, на углу Петровки, ей вспомнилось, что в Москве есть и другой, новый почтамт. Так иногда называли Центральный телеграф, построенный лет десять назад на улице Горького, наискось от Художественного театра. Может быть, Скалдин ждал ее там, а может быть, и до сих пор стоял там, но все то же тайное знание сказало ей, что никакого Скалдина нигде нет. Словно эта другая, чужая Маруся раз навсегда подтвердила ей, что ждать больше нечего. Это же тайное знание говорило ей раньше, что бесполезно хлопотать за Наталью Семеновну и Скалдина, и бесполезно просить Савина, и не нужно ничего ждать. Все происходило навсегда.
Дома она сказала Кате, что папа не пришел, что это была чья-то плохая шутка или кто-то ошибся номером. Он погиб на войне, и ждать больше не надо.
— Но ведь находятся! У Сони отец нашелся, он был в плену и вернулся! — сказала Катя, которая к приходу отца убрала квартиру и вырезала три бумажные салфетки — для их первого тройственного чаепития.
— Это чья-то ошибка, Катя, — отрезала мать.
— А Снегурка? — воскликнула Катя чуть не плача.
— Многих девочек называют Снегурками… — И машинально, для убедительности, Марина добавила: — И меня так в детстве звали.
Тут же она вспомнила, что мать действительно назвала ее так однажды, когда она, вся в снегу, пришла домой после прогулки с первым своим кавалером. Ей было тогда тринадцать лет. Но больше никто и никогда не называл ее так. Ее поразило только, что почти все, что она говорит, оказывается правдой, словно ей откуда-то заранее все известно.
Катя с мамой сели пить чай и больше не говорили об отце. Но самое странное, что наутро в песочнице нашелся красный целлулоидный пес. Катя шла в школу через двор и увидела его случайно. Она почти забыла эту игрушку, но сейчас вдруг вспомнила с необыкновенной ясностью. Конечно, это был он. Откуда он взялся? Может быть, отец купил такого же и передал привет, чтобы они не думали, будто он опять уехал навсегда? Или просто малыши рылись в песке и нашли игрушку, которую не сумели отыскать Катя с мамой девять лет назад?
Она бережно взяла пса, поцеловала его и положила в портфель, а дома показала маме. Мама долго плакала и сказала, что это, конечно, дети, кто же еще. С тех пор он снова жил у них в квартире, смешной, нелепый, — стоял на почетном месте, на буфете, и Катя иногда тайком брала его в постель, а когда она вышла замуж и родила сына, и ему иногда давала поиграть красного пса.
Катя никогда не расспрашивала мать, щадя ее, а когда выросла — расспросить не могла, потому что через год после Катиного замужества Марина потеряла рассудок. Она никому не позволяла прикасаться к себе, ибо это могло повредить живущим внутри нее существам, у которых любое чужое прикосновение отбирало силы. Все и трогали ее только потому, что хотели зарядиться их силой, а больше силы нигде не было. В психиатрической больнице она перестала есть, потому что это была плохая еда, вредная для них, и умерла за месяц.
Все это случилось задолго до рождения внука, в пятьдесят шестом году. Слава носил фамилию Катиного мужа — Рогов — и о деде знал только, что тот пропал. Конечно, в пятьдесят седьмом его реабилитировали, выдали справку с фальшивой датой и странной причиной смерти без указания ее места (сорок третий год, сердечная недостаточность, — словно дед воевал, был под Сталинградом и умер там от сердечного приступа). В шестьдесят третьем году Скалдина даже включили в список любимых учеников Михайлова, когда о том вышла подробная книжка в серии «Жизнь замечательных людей». Оказалось, правда, что последние опыты Михайлова и учеников, прерванные смертью старшего и арестом почти всех младших, были обречены с самого начала, никакой сверхустойчивой пшеницы у них бы не получилось, о чем их всех предупреждал другой молодой профессор, ученик Вавилова, арестованный за год до «михайловского дела». Перед расстрелом он оговорил всех своих родственников в надежде, что эти абсурдные показания докажут абсурдность и его собственного ареста. Так рассуждали многие, но никого это не спасло, и молодой ученик Вавилова был расстрелян за попытку затормозить прогресс. Затормозить прогресс нельзя, поэтому все когда-нибудь окажутся не правы. Просто одни сначала мучаются и смеются в ответ на все вопросы, другие оговаривают себя и всех родственников, а третьи успевают умереть.
У самой Кати не было сомнений в том, что отец погиб, но история эта продолжала ее томить, и в восемьдесят пятом году она рассказала ее сыну. Так Рогов узнал о посмертном звонке своего деда. А в восемнадцать лет он услышал другую историю. У его одноклассника, к которому он часто заходил в гости и где иногда оставался обедать, была бабушка Ира, толстая, но статная старуха, в свои немалые уже годы казавшаяся Рогову чем-то бодрее его матери. Бабушка Ира привечала его и за что-то жалела. Он напоминал первую ее любовь — мальчика с редким именем Иммануил, Има. Этот Има учился с ней в одном классе в тридцатые годы, когда не было еще раздельного обучения. Он был сыном высокопоставленных, таинственных родителей, о которых в классе почти ничего не знали, но трепетали, когда полный, густобровый отец Имы, казавшийся очень старым (Има был поздним ребенком), заходил в школу. Директор лично выбегал встретить его и не мог нахвалиться на сына, в самом деле круглого отличника. Фамилия Имы была Заславский.
В него были влюблены все девочки класса: высокий полноватый еврей с ярко-синими глазами, он был со всеми дружелюбен, охотно давал почитать книги из огромной отцовской библиотеки, помогал с уроками, но никого особенно не приближал. Дружил он только с Марком, который и стал впоследствии дедом роговского одноклассника. Вместе они ставили какие-то химические опыты у Имы дома, в огромной квартире на Ордынке.
Лето он обычно, по слабости здоровья, проводил на юге, куда ездил со старшей сестрой, в противоположность ему очень некрасивой и сердитой девушкой, иногда приходившей на родительские собрания, когда мать и отец бывали заняты. Родителей из города даже на лето не отпускали дела. Тогда все очень много работали.
Однажды — класса после седьмого — Има пообещал бабушке, а тогда девочке Ире, что по дороге на юг, когда поедет мимо Царицына, выбросит ей письмо. В Царицыне девочка Ира жила на даче, которую ее мать снимала за невеликие деньги. Поезд проходил мимо их станции поздней ночью, потому что из Москвы отправлялся в одиннадцать. Место было таинственное, с легендами, с темным силуэтом недостроенного дворца, который царица отвергла из-за того, что он ей напомнил гроб — кстати, совершенно безосновательно. Дачные дети у костра рассказывали о привидениях. В одиночку Ире было страшно идти на станцию, и она взяла с собой подругу. Без четверти двенадцать мимо Царицына прошумел скорый поезд, и из желтого, уютно освещенного окна вылетел камень, обернутый в бумажку. Стекло тут же поднялось: Име были опасны сквозняки. Девочки долго искали камень в колючих кустах, царапая руки и коленки, но наконец нашли и прочитали письмо. Бабушка Ира помнила из него только одну строчку, которая потрясла ее до глубины души: «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность!»
— Ну и что такого? — подзуживал ее внук. — Подумаешь! На улице идет дождь, а у нас идет концерт!
— Заткнись, дурак, — беззлобно отвечала бабушка. — Ничего ты не понимаешь. Слушай дальше.
Насчет неизвестности, в которую мчался поезд, все оказалось правдой. В десятом классе Има исчез, потому что исчезли его родители. Говорили, что отца и мать взяли в одну ночь (они и работали вместе), а самого Иму отвезла к себе на Украину бабушка. Это потом не подтвердилось. Учитель математики, единственный в школе мужчина, кроме преподавателя военного дела, сказал, что Има — любимый его ученик, кстати, — прислал ему письмо и что он вместе с бабушкой в ссылке. Письма, впрочем, не показал и вообще больше на эту тему не распространялся. Рассказал он про письмо только Ире, да и то в походе. Походы были его страстью.
А летом сорок восьмого года Ира прибирала в двухкомнатной квартире мужа неподалеку от станции метро «Парк культуры» (там они жили с Марком, чьи родители почти одновременно умерли вскоре после войны), и тут в дверь позвонили. Она открыла. На пороге стоял Има.
Она узнала его сразу — по огромным синим глазам и густым бровям, — хотя больше в нем не осталось ничего прежнего. Даже волосы его, прекрасные черные волосы, пропали, — на голове кустами топорщилась серая короткая поросль. Выпирал огромный костистый нос. Парусиновый пиджак болтался на Име, как на пугале. У ног его стоял неуклюжий фанерный чемодан, похожий на самодельный.
— Имка! — ахнула бабушка. — Заславский! Где же ты был?
— Эх, Ира. — Он отвел глаза. — Легче сказать, где я не был. А Марик дома? Я хотел ему кое-что передать.
— Марик в командировке, в Алма-Ате. Он будет через три дня. Да заходи же ты, ради Бога! Он там гостиницу строит. Слушай, вот он обрадуется! Заходи, поживешь у нас, пока его нет.
— Ира, я зайду вечером. Мне сейчас бежать надо. — Има подхватил чемодан и повернулся уходить.
— Да постой ты! Хочешь, оставь мне, что нужно, — он вернется, и я все передам!
— Нет, нет, Ирочка, — ответил Има полуобернувшись. — Это я могу только лично. Я зайду через три дня. — И он пошел к лифту.
— Има! — окликнула Ира. — А помнишь, как ты мне письмо писал? «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность».
1 2 3 4 5
И все-таки Марина так привыкла быть неправой, то есть так часто убеждалась в том, что ее правота, как и она сама, никому не нужна, — что могла же она, в конце концов, и ошибиться, а значит, Скалдин мог быть жив.
В капсуле ее сознания он валил лес, дробил камни, его использовали в каких-то страшных медицинских экспериментах (ведь фашисты экспериментировали на людях, значит, это зачем-то нужно). В ее снах он водил машины по горным дорогам, осушал болота, горел в топке, которую отчего-то можно было топить только людьми, и непременно еще живыми. Он мог вернуться при одном условии — от него должны были целиком взять ту веселую силу, к которой она так захотела прислониться в свои девятнадцать лет, — а потом его, наверное, можно было отрыгнуть.
— Катя, — спросила она строго, — какой у него был голос? Это очень важно.
— Веселый, — недоуменно ответила Катя. — Нормальный голос. — Как будто она могла помнить обычный голос отца.
— Хорошо, — с трудом проговорила Марина. — Сиди смирно, никому не открывай, а я пойду.
— Рано еще, мамочка, — попыталась удержать ее Катя. — Посиди, поешь. Ты ведь устала.
— Нет, нет, Почтамт далеко, я пойду.
Она вышла из дома. Из булочной, что на первом этаже, выносили огромные овальные торты. Рядом стояла карета «скорой помощи». Вероятно, кому-то плохо стало на сеансе в душном зальчике арбатского «Арса». Марина давно не ходила в кино.
К Почтамту, на Кирова, она шла пешком, чтобы успокоиться, но никакого успокоения не наступало — она даже чуть не попала под зеленую «Победу», обрызгавшую ее с ног до головы, и все это время в ней не унималась внутренняя дрожь, от которой трудно было не только идти, но и дышать. Она старалась идти медленно и все равно пришла на полчаса раньше условленного времени. Перед поворотом на Кирова, у Сретенского собора, пришлось долго подниматься в гору, и она никак не могла справиться с дыханием. Часы на Почтамте показали без пяти восемь, восемь, пять минут девятого. Она боялась привлекать внимание своей неподвижностью, поэтому принималась ходить вдоль фасада, но боялась и пропустить мужа — и застывала снова. У нее мерзли ноги, странно дрожало что-то за глазами и чесался почему-то язык. В четверть девятого все еще никто не пришел, но ей уже казалось, что постовой-регулировщик странно поглядывает на нее, — хотя до нее ли было регулировщику в такой дождь?
Москва вокруг нее была совсем не та, в которой брали Скалдина. Из нее навсегда ушла праздничность, которую только и могли подпитывать непрерывным отбором веселых и сильных людей, исчезавших неизвестно куда. Их лица глядели с каждого листочка, и потому листочки были такие свежие. Теперь люди тоже исчезали, хотя и не так часто, но прежней радости уже не было ни в чем. Сила, которую она раньше чувствовала вокруг себя, словно надорвалась на войне. А может, вся она ушла в землю, бесполезно потратилась во время боев, когда жизнь проливалась из человека в никуда, а не усваивалась тем божеством, которое всех их хранило и обеспечивало. В общем, Москва стала серая, и даже новые здания, отстроенные взамен разрушенных, не добавляли ей красоты и света. Марина не могла этого объяснить, но чувствовала. Если бы в такой Москве появился прежний Скалдин, на него все оглядывались бы. Но таких, как он, больше не было, а другие мало годились в пищу. Их ели нехотя, без радости, чтобы не умереть.
В половине девятого никто не пришел, но она твердо решила ждать до девяти. Скалдин никогда не опаздывал, но мало ли какие у него могли быть обстоятельства. Только без четверти девять незнакомый мужской голос вдруг окликнул ее:
— Маруся!
Так называл ее он. С бешено заколотившимся сердцем она обернулась, но тут же увидела высокого молодого человека, навстречу которому бежала худенькая девушка с зонтом. Зонт вырывался у нее из рук, но она не смеялась, как смеялась бы Марина десять лет назад. Лицо у нее было хмурое и сосредоточенное, словно и ловить зонт, и бежать к молодому человеку — работа. Молодой человек не обнял ее, как обнял бы Скалдин, а только коротко прижал к себе, потом взял за руку, сунул ее в свой карман — согреть, — и они быстро пошли в сторону центра.
После этого Марина отчего-то не стала дожидаться девяти, а медленно, снова пешком, пошла прочь. Именно тут ей стало ясно, что никто не придет. Она могла доехать до Арбата на метро, с пересадкой, но хотела именно идти, и только на ходу, на углу Петровки, ей вспомнилось, что в Москве есть и другой, новый почтамт. Так иногда называли Центральный телеграф, построенный лет десять назад на улице Горького, наискось от Художественного театра. Может быть, Скалдин ждал ее там, а может быть, и до сих пор стоял там, но все то же тайное знание сказало ей, что никакого Скалдина нигде нет. Словно эта другая, чужая Маруся раз навсегда подтвердила ей, что ждать больше нечего. Это же тайное знание говорило ей раньше, что бесполезно хлопотать за Наталью Семеновну и Скалдина, и бесполезно просить Савина, и не нужно ничего ждать. Все происходило навсегда.
Дома она сказала Кате, что папа не пришел, что это была чья-то плохая шутка или кто-то ошибся номером. Он погиб на войне, и ждать больше не надо.
— Но ведь находятся! У Сони отец нашелся, он был в плену и вернулся! — сказала Катя, которая к приходу отца убрала квартиру и вырезала три бумажные салфетки — для их первого тройственного чаепития.
— Это чья-то ошибка, Катя, — отрезала мать.
— А Снегурка? — воскликнула Катя чуть не плача.
— Многих девочек называют Снегурками… — И машинально, для убедительности, Марина добавила: — И меня так в детстве звали.
Тут же она вспомнила, что мать действительно назвала ее так однажды, когда она, вся в снегу, пришла домой после прогулки с первым своим кавалером. Ей было тогда тринадцать лет. Но больше никто и никогда не называл ее так. Ее поразило только, что почти все, что она говорит, оказывается правдой, словно ей откуда-то заранее все известно.
Катя с мамой сели пить чай и больше не говорили об отце. Но самое странное, что наутро в песочнице нашелся красный целлулоидный пес. Катя шла в школу через двор и увидела его случайно. Она почти забыла эту игрушку, но сейчас вдруг вспомнила с необыкновенной ясностью. Конечно, это был он. Откуда он взялся? Может быть, отец купил такого же и передал привет, чтобы они не думали, будто он опять уехал навсегда? Или просто малыши рылись в песке и нашли игрушку, которую не сумели отыскать Катя с мамой девять лет назад?
Она бережно взяла пса, поцеловала его и положила в портфель, а дома показала маме. Мама долго плакала и сказала, что это, конечно, дети, кто же еще. С тех пор он снова жил у них в квартире, смешной, нелепый, — стоял на почетном месте, на буфете, и Катя иногда тайком брала его в постель, а когда она вышла замуж и родила сына, и ему иногда давала поиграть красного пса.
Катя никогда не расспрашивала мать, щадя ее, а когда выросла — расспросить не могла, потому что через год после Катиного замужества Марина потеряла рассудок. Она никому не позволяла прикасаться к себе, ибо это могло повредить живущим внутри нее существам, у которых любое чужое прикосновение отбирало силы. Все и трогали ее только потому, что хотели зарядиться их силой, а больше силы нигде не было. В психиатрической больнице она перестала есть, потому что это была плохая еда, вредная для них, и умерла за месяц.
Все это случилось задолго до рождения внука, в пятьдесят шестом году. Слава носил фамилию Катиного мужа — Рогов — и о деде знал только, что тот пропал. Конечно, в пятьдесят седьмом его реабилитировали, выдали справку с фальшивой датой и странной причиной смерти без указания ее места (сорок третий год, сердечная недостаточность, — словно дед воевал, был под Сталинградом и умер там от сердечного приступа). В шестьдесят третьем году Скалдина даже включили в список любимых учеников Михайлова, когда о том вышла подробная книжка в серии «Жизнь замечательных людей». Оказалось, правда, что последние опыты Михайлова и учеников, прерванные смертью старшего и арестом почти всех младших, были обречены с самого начала, никакой сверхустойчивой пшеницы у них бы не получилось, о чем их всех предупреждал другой молодой профессор, ученик Вавилова, арестованный за год до «михайловского дела». Перед расстрелом он оговорил всех своих родственников в надежде, что эти абсурдные показания докажут абсурдность и его собственного ареста. Так рассуждали многие, но никого это не спасло, и молодой ученик Вавилова был расстрелян за попытку затормозить прогресс. Затормозить прогресс нельзя, поэтому все когда-нибудь окажутся не правы. Просто одни сначала мучаются и смеются в ответ на все вопросы, другие оговаривают себя и всех родственников, а третьи успевают умереть.
У самой Кати не было сомнений в том, что отец погиб, но история эта продолжала ее томить, и в восемьдесят пятом году она рассказала ее сыну. Так Рогов узнал о посмертном звонке своего деда. А в восемнадцать лет он услышал другую историю. У его одноклассника, к которому он часто заходил в гости и где иногда оставался обедать, была бабушка Ира, толстая, но статная старуха, в свои немалые уже годы казавшаяся Рогову чем-то бодрее его матери. Бабушка Ира привечала его и за что-то жалела. Он напоминал первую ее любовь — мальчика с редким именем Иммануил, Има. Этот Има учился с ней в одном классе в тридцатые годы, когда не было еще раздельного обучения. Он был сыном высокопоставленных, таинственных родителей, о которых в классе почти ничего не знали, но трепетали, когда полный, густобровый отец Имы, казавшийся очень старым (Има был поздним ребенком), заходил в школу. Директор лично выбегал встретить его и не мог нахвалиться на сына, в самом деле круглого отличника. Фамилия Имы была Заславский.
В него были влюблены все девочки класса: высокий полноватый еврей с ярко-синими глазами, он был со всеми дружелюбен, охотно давал почитать книги из огромной отцовской библиотеки, помогал с уроками, но никого особенно не приближал. Дружил он только с Марком, который и стал впоследствии дедом роговского одноклассника. Вместе они ставили какие-то химические опыты у Имы дома, в огромной квартире на Ордынке.
Лето он обычно, по слабости здоровья, проводил на юге, куда ездил со старшей сестрой, в противоположность ему очень некрасивой и сердитой девушкой, иногда приходившей на родительские собрания, когда мать и отец бывали заняты. Родителей из города даже на лето не отпускали дела. Тогда все очень много работали.
Однажды — класса после седьмого — Има пообещал бабушке, а тогда девочке Ире, что по дороге на юг, когда поедет мимо Царицына, выбросит ей письмо. В Царицыне девочка Ира жила на даче, которую ее мать снимала за невеликие деньги. Поезд проходил мимо их станции поздней ночью, потому что из Москвы отправлялся в одиннадцать. Место было таинственное, с легендами, с темным силуэтом недостроенного дворца, который царица отвергла из-за того, что он ей напомнил гроб — кстати, совершенно безосновательно. Дачные дети у костра рассказывали о привидениях. В одиночку Ире было страшно идти на станцию, и она взяла с собой подругу. Без четверти двенадцать мимо Царицына прошумел скорый поезд, и из желтого, уютно освещенного окна вылетел камень, обернутый в бумажку. Стекло тут же поднялось: Име были опасны сквозняки. Девочки долго искали камень в колючих кустах, царапая руки и коленки, но наконец нашли и прочитали письмо. Бабушка Ира помнила из него только одну строчку, которая потрясла ее до глубины души: «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность!»
— Ну и что такого? — подзуживал ее внук. — Подумаешь! На улице идет дождь, а у нас идет концерт!
— Заткнись, дурак, — беззлобно отвечала бабушка. — Ничего ты не понимаешь. Слушай дальше.
Насчет неизвестности, в которую мчался поезд, все оказалось правдой. В десятом классе Има исчез, потому что исчезли его родители. Говорили, что отца и мать взяли в одну ночь (они и работали вместе), а самого Иму отвезла к себе на Украину бабушка. Это потом не подтвердилось. Учитель математики, единственный в школе мужчина, кроме преподавателя военного дела, сказал, что Има — любимый его ученик, кстати, — прислал ему письмо и что он вместе с бабушкой в ссылке. Письма, впрочем, не показал и вообще больше на эту тему не распространялся. Рассказал он про письмо только Ире, да и то в походе. Походы были его страстью.
А летом сорок восьмого года Ира прибирала в двухкомнатной квартире мужа неподалеку от станции метро «Парк культуры» (там они жили с Марком, чьи родители почти одновременно умерли вскоре после войны), и тут в дверь позвонили. Она открыла. На пороге стоял Има.
Она узнала его сразу — по огромным синим глазам и густым бровям, — хотя больше в нем не осталось ничего прежнего. Даже волосы его, прекрасные черные волосы, пропали, — на голове кустами топорщилась серая короткая поросль. Выпирал огромный костистый нос. Парусиновый пиджак болтался на Име, как на пугале. У ног его стоял неуклюжий фанерный чемодан, похожий на самодельный.
— Имка! — ахнула бабушка. — Заславский! Где же ты был?
— Эх, Ира. — Он отвел глаза. — Легче сказать, где я не был. А Марик дома? Я хотел ему кое-что передать.
— Марик в командировке, в Алма-Ате. Он будет через три дня. Да заходи же ты, ради Бога! Он там гостиницу строит. Слушай, вот он обрадуется! Заходи, поживешь у нас, пока его нет.
— Ира, я зайду вечером. Мне сейчас бежать надо. — Има подхватил чемодан и повернулся уходить.
— Да постой ты! Хочешь, оставь мне, что нужно, — он вернется, и я все передам!
— Нет, нет, Ирочка, — ответил Има полуобернувшись. — Это я могу только лично. Я зайду через три дня. — И он пошел к лифту.
— Има! — окликнула Ира. — А помнишь, как ты мне письмо писал? «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность».
1 2 3 4 5