Выбор размера душевой кабины
Нас формировала уже не оттепель, а ее закат. Почти зримый крах системы сделал нас отчаянными циниками. Важным моментом стала Чехословакия 1968 года. Последняя надежда была, что после Пражской весны будет весна Московская. А вместо нее наступила Московская осень: террор против интеллигенции, мрак. В "Ангелах на кончике иглы" система завинчивает гайки, возвращаясь к темным временам. Гроссман рассчитывал на публикацию внутри. А я сразу писал "в стол" и в самиздат, значит, с максимальной свободой выражения. Мои герои -Суслов, Андропов, Брежнев, цензура, генералы ЧК, их семьи, их кухня. Гроссмана просили дописать главу о хорошем Сталине, и он это сделал в нужном властям ключе. Мое поколение уже вспоминало о Сталине, не рассчитывая на публикацию, совсем в другом ключе.
Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман пожил дольше, как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему жить.
Оглядываясь в прошлое, я попытаюсь сейчас рационально спросить себя: а что дал идущим за Гроссманом русским писателям его жизненный опыт борьбы одиночки с тоталитарным монстром?
Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до мельчайших деталей через Наташу. Прямой человек и честный, Василий Семенович показал пришельцам с планеты Лубянка, где все копии его рукописи. Честность эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, все нам про это в текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова, добровольно помогал им все конфисковать. Еще не вошел в наш обиход призыв другого одиночки: "Не верь, не бойся, не проси".
Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой стране доверчивости нет места, нечего и думать нести серьезную рукопись в советский журнал или издательство. Он был смущен, когда его напечатали на Западе, говорил, что главное -- печататься здесь, то есть на родине. Он ругал Тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая, что авторы на свободе должны писать острее и больше правды. Это, может, и справедливо, но руководство Союза писателей, журналы и издательства напрямую связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а если хочешь идти к читателю немедленно, то напрямую.
Началась эпоха Самиздата: шесть-семь копий на папиросной бумаге раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, причем копии в разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал "Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.
Все мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр, перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через западных священников, навещавших отца Александра Меня, или иностранных туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.
Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за 20 лет оказались перехваченной на обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же вечер американку-славистку в сквере возле метро двое затащили в кусты и хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили: "Если еще раз в квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!" Она пришла к нам в разорванном платье и в одной туфле. А при допросах на Лубянке арестованными текстами меня запугивали:
-- Что-нибудь опять опубликуете на Западе -- учтите, что вы живете в свободной стране, и мы дадим вам свободный выбор: хотите в психушку, а хотите в лагерь.
Но копии были уже спрятаны так, что я сам не знал, где. На всякий случай лучше не знать...
Третьим уроком Гроссмана была и остается сегодня его острая приверженность к правде, в том числе неприятной правде, совести и справедливости. Он искал истину на войне, в коллективизации, в семье, с поредевшим кругом друзей, даже в болезни и смерти, ибо он умирал мужественно. Мне скажут, что это просто традиция большой русской литературы. Но традиция, разрушенная десятилетиями лжи и восстановленная Гроссманом и Солженицыным. Солженицын излагал свой лагерный опыт -- Гроссман не сидел. Но зато он своими глазами видел оба режима: сталинский и гитлеровский. Можно представить себе, какого труда стоил для него сбор живого материала о чужом лагерном опыте.
Впрочем, напряженное стремление к истине -- путь не для всех писателей, тем более, тех современных, кому в условиях сегодняшнего почти безопасного сочинительства постмодернистские игры важнее сути дела. Но в большой литературе личность писателя, его мораль и принципы, болезненная жажда постичь, где добро и где зло, столь же важны, сколько то, о чем и как он пишет.
Четвертым уроком была действительность, понимание реальной ситуации в стране и обществе: после чтения рукописей интерес интеллигентного читателя к советским печатающимся авторам падал. Новое поколение искало Сам- и Тамиздат, спорили и говорили только об этом. По анекдоту той поры, мать спрашивают: "Зачем вы перепечатываете на машинке "Войну и мир"?" -- "А сыну велели в школе прочитать, но он читает только Самиздат..." Гроссман, в отличие от многих других советских писателей, лизавших системе, как писал Даль, то место, по которому у французов запрещено телесное наказание, вырвался из ее костлявых объятий. Со своими горьковскими заветами совписовские кадры просто выглядели жалкими. "Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: "Человек -- это звучит гордо!"". Сказал-то это Горький, а процитировал с иронией Гроссман в романе "Все течет", говоря о стукачах. Гроссман хоронил советскую литературу, из которой сам вышел.
"Они любить умеют только мертвых", -- это еще Пушкин изрек, а Пастернак повторил. К этому можно добавить: да и то ценить не сразу и не всех. Роман "Жизнь и судьба" открыл для России Запад, и это грустно, хотя как многолетний член редколлегии нью-йоркского журнала "Время и мы" я горжусь, что именно в нем впервые после ареста романа появились главы "Жизни и судьбы". Но вот опять парадокс: если исключить профессионалов-славистов, на Западе, как мне говорили издатели, из-за своего некоммерческого размера, роман не стал масштабным событием, хотя столько всякой ерунды известно гораздо лучше и выдается по простоте душевной за русскую классику.
Мы живем в странное время, когда жизнь писателя, его судьба и приключения его рукописей не менее, если не более, захватывающи, чем сами книги, которые он написал. Это вполне можно сказать о Гроссмане. Написать бы "Роман про роман" о "Жизни и судьбе", скажем, в духе Анри Моруа...
1999.
1 2
Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман пожил дольше, как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему жить.
Оглядываясь в прошлое, я попытаюсь сейчас рационально спросить себя: а что дал идущим за Гроссманом русским писателям его жизненный опыт борьбы одиночки с тоталитарным монстром?
Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до мельчайших деталей через Наташу. Прямой человек и честный, Василий Семенович показал пришельцам с планеты Лубянка, где все копии его рукописи. Честность эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, все нам про это в текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова, добровольно помогал им все конфисковать. Еще не вошел в наш обиход призыв другого одиночки: "Не верь, не бойся, не проси".
Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой стране доверчивости нет места, нечего и думать нести серьезную рукопись в советский журнал или издательство. Он был смущен, когда его напечатали на Западе, говорил, что главное -- печататься здесь, то есть на родине. Он ругал Тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая, что авторы на свободе должны писать острее и больше правды. Это, может, и справедливо, но руководство Союза писателей, журналы и издательства напрямую связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а если хочешь идти к читателю немедленно, то напрямую.
Началась эпоха Самиздата: шесть-семь копий на папиросной бумаге раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, причем копии в разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал "Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.
Все мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр, перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через западных священников, навещавших отца Александра Меня, или иностранных туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.
Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за 20 лет оказались перехваченной на обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же вечер американку-славистку в сквере возле метро двое затащили в кусты и хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили: "Если еще раз в квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!" Она пришла к нам в разорванном платье и в одной туфле. А при допросах на Лубянке арестованными текстами меня запугивали:
-- Что-нибудь опять опубликуете на Западе -- учтите, что вы живете в свободной стране, и мы дадим вам свободный выбор: хотите в психушку, а хотите в лагерь.
Но копии были уже спрятаны так, что я сам не знал, где. На всякий случай лучше не знать...
Третьим уроком Гроссмана была и остается сегодня его острая приверженность к правде, в том числе неприятной правде, совести и справедливости. Он искал истину на войне, в коллективизации, в семье, с поредевшим кругом друзей, даже в болезни и смерти, ибо он умирал мужественно. Мне скажут, что это просто традиция большой русской литературы. Но традиция, разрушенная десятилетиями лжи и восстановленная Гроссманом и Солженицыным. Солженицын излагал свой лагерный опыт -- Гроссман не сидел. Но зато он своими глазами видел оба режима: сталинский и гитлеровский. Можно представить себе, какого труда стоил для него сбор живого материала о чужом лагерном опыте.
Впрочем, напряженное стремление к истине -- путь не для всех писателей, тем более, тех современных, кому в условиях сегодняшнего почти безопасного сочинительства постмодернистские игры важнее сути дела. Но в большой литературе личность писателя, его мораль и принципы, болезненная жажда постичь, где добро и где зло, столь же важны, сколько то, о чем и как он пишет.
Четвертым уроком была действительность, понимание реальной ситуации в стране и обществе: после чтения рукописей интерес интеллигентного читателя к советским печатающимся авторам падал. Новое поколение искало Сам- и Тамиздат, спорили и говорили только об этом. По анекдоту той поры, мать спрашивают: "Зачем вы перепечатываете на машинке "Войну и мир"?" -- "А сыну велели в школе прочитать, но он читает только Самиздат..." Гроссман, в отличие от многих других советских писателей, лизавших системе, как писал Даль, то место, по которому у французов запрещено телесное наказание, вырвался из ее костлявых объятий. Со своими горьковскими заветами совписовские кадры просто выглядели жалкими. "Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: "Человек -- это звучит гордо!"". Сказал-то это Горький, а процитировал с иронией Гроссман в романе "Все течет", говоря о стукачах. Гроссман хоронил советскую литературу, из которой сам вышел.
"Они любить умеют только мертвых", -- это еще Пушкин изрек, а Пастернак повторил. К этому можно добавить: да и то ценить не сразу и не всех. Роман "Жизнь и судьба" открыл для России Запад, и это грустно, хотя как многолетний член редколлегии нью-йоркского журнала "Время и мы" я горжусь, что именно в нем впервые после ареста романа появились главы "Жизни и судьбы". Но вот опять парадокс: если исключить профессионалов-славистов, на Западе, как мне говорили издатели, из-за своего некоммерческого размера, роман не стал масштабным событием, хотя столько всякой ерунды известно гораздо лучше и выдается по простоте душевной за русскую классику.
Мы живем в странное время, когда жизнь писателя, его судьба и приключения его рукописей не менее, если не более, захватывающи, чем сами книги, которые он написал. Это вполне можно сказать о Гроссмане. Написать бы "Роман про роман" о "Жизни и судьбе", скажем, в духе Анри Моруа...
1999.
1 2