Качество супер, суперская цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Говорят, любое умирание слышится издалека: сначала словно бы легкий, едва уловимый ветерок касается твоей души, и она внезапно начинает ныть и томиться. Печально вспомнить, но еще в брачную ночь, глядя на ее запрокинутое, припухшее от страсти лицо с влажными прорезями глаз меж сомкнутыми веками, я вдруг отчужденно оглядел жену и подумал, что скоро разведусь с нею. Я тогда испугался этого впечатления и постарался забыть его, но то предчувствие, лишь однажды навестившее меня, стало после неотвязным, а любовное ложе закоченело. Жене бы знать ту давнюю мою мысль, и она бы прокляла меня, как смуту и зло, чтобы тут же изгнать от себя и излечиться от напрасных мечтаний. Она же постоянно видела причину лишь в себе, в своей невзрачности. И потому покорно мирилась со своим существованием, старалась понравиться, строила смешные, до отвращения смешные уловки, чтобы своею страстью всколыхнуть меня, а ей бы в самую пору давно возненавидеть меня и хоть этим-то облегчить свою жизнь. Боже мой, какую каторгу уготовил я нам обоим. «Я мучил ее – она мучила меня».
… Помнится, как странно был возбужден в последние дни Хрисанф Малыгин, как при живой-то супруге часто и мрачно толковал о сожительнице, чтобы досадить, наверное. Как он умирал? Что почувствовал, когда набухло и лопнуло его сердце: стыд, раскаяние, страх?
Рассказывали мне, будто один лейтенант на фронте чувствовал приближение смерти. Не своей смерти – чужой. Будто бы лицо еще живого человека перед боем наполняется благостью, оно худеет, как бы утанчивается, и в глазах появляется постороннее отсутствующее выражение, словно бы человек еще среди прочих, но и нет его в это мгновение, он уже вознесся куда-то, его уже нет на миру. И действительно, солдат шел в бой и погибал, но он погибал еще в своих окопах, будучи живым, знать, предчувствие подрывало волю, подтачивало способность легко управлять собою. Лейтенанту после страшно стало своего предвидения, жуткого узнавания, и он боялся перед боем смотреть товарищам в глаза… Однажды нарушилась связь, но свободною телефониста не оказалось, и собрался идти на поиски обрыва командир взвода. Стояло затишье, ничто не предвещало беды, но, прежде чем покинуть блиндаж, командир взвода зачем-то наново перемотал портянки, словно бы оттягивая время, и, когда он поднял глаза, слегка покрасневшие от напряжения, в его взгляде лейтенант поймал то благостное состоянье примирения, так знакомое ранее, и ему внезапно подумалось, что видит друга в последний раз. Он пытался прогнать это чувство – и не мог. Друг, рассеянно оглядев блиндаж, скрылся во ржи, но его долго не было, и связь молчала, и тогда лейтенант пошел следом и отыскал друга уже остывшего. Надо же было тому случиться, чтобы шальная пуля, выпущенная врагом в огромном пространстве, нашла именно этого человека, полностью сокрытого хлебами, и ударила его под мышку.
Удивительно, но, оказывается, в человеке, идущем к смерти, возникает непреодолимое упрямство, и ничто его тогда не может поколебать: ни уговоры, ни мольбы, ни угрозы, словно в это мгновение смертное влечение вспыхивает в обреченном, подобно пламени, сожигающему душу и плоть, и вся она необыкновенно собрана и слепо нацелена на одно…
Сумерки сонно колыхнулись, и на смородиновом листе робко засветилась росная влага. Море едва переливалось, и окраек его, видимый из моего окна, походил сейчас на потный лошадиный бок. Еще раз колыхнулись сумерки, и серебристую пыль туманно и легко разбавило луковым настоем: где-то, словно бы в чреве земли, встрепенулось солнце и натужно полезло из лона, и там, где головенка его наметилась, где лысому темечку быть – розово потекло. И тут же, словно бы досмотрев полуночный длинный сон и зачиная новый, плеснулась в постелях жена, всхлипнула чему-то и распахнулась. Меж бархатных потертых занавесей, словно поднятое белыми зыбкими воздухами, виделось ее разомлелое тело и гордо раздвоившиеся груди. Наверное, и во сне Она желала любви, а может, и томилась ею сейчас, лишь в забытьи и счастливая; видно, кто-то иной, явившись в сон, обласкивал нетерпеливо и жадно, и она покорно отдавалась, согласно делилась с ним страстью и постелью. Так подумалось, и хоть бы случайно всколыхнулось от желания иль ревности сердце, будто в чужом окне ненароком и холодно подсмотрел за открытым недоступным телом.
И снова кто-то застонал, длинно, по-щенячьи. И неуж я?
За ближними избами на мостках просочились неохотные шаги, и, точно от их мерного сотрясения, оторвался пуповинкою туго скрученный черемуховый лист: он рано отжил, выпитый гусенкой, и сейчас шумно и тревожно упал на край подоконья. Кромка у листа мохнатая, до прозрачности выеденная, мертвые впалые сосуды бескровны. Мерные шаги раздались возле за углом, и лист, словно бы и в смерти кем гонимый, пропал в поседевшей траве.
Мишка Крень по своему обыкновению шел к морю. Лицо чугунно-синее, напряженное, покрытое неряшливой седой шерстью, с подпалом рыжим в подусьях, взгляд устремлен в глубь себя, и ничто иное не в силах привлечь его внимание: синие милицейские галифе осыпались понизу до самых щиколоток, тоже чугунно-синих, и босые ороговевшие ноги копытами били в мостки, когда-то белая рубаха, изъеденная сажей и по?том, свободно полоскалась на безмясом теле. Окрикни сейчас старика, позови, он не отзовется на ваше доброе слово, разве лишь немо и тупо поглядит на вас, оставаясь словно бы во сне. Песчаной гривкой Крень спустился к морю, грузно проседая в плывучих наносах, едва прикрытых вялой шелковистой травкой, и устало опустился на китовый позвонок, заморщиневший и бурый от непогоды.
Из какой же расщелинки на могучем Креневом дереве вдруг пробился этот корявый отросток и, не засыхая вовсе, но и не расцветая желанно, упрямо тянется в небо; отвалиться бы ему вроде пора, смешаться с прахом, а он, однако, неистребимо держится на миру, словно бы похваляясь своею крепостью. Для какого же своего назначения, по какой тайной нужде выбился на Креневом родовом древе этот угрюмый и угрозливый сук?
Постой, но Хрисанф-то Малыгин выходит ему сродником, совсем близким по крови: отцы – братья. Хрисанф, наверное, предчувствием смерти был встревожен тогда и потому в последние дни память свою постоянно ворошил и далеко проникал в нее, приглашая и нас за собою. Он все силился предания родовые вспомнить, словно бы какое суеверие уже говорило: дескать, вот отомрешь – и никто уже не помянет Хрисанфа, не причислит к старинному поморскому корню…
* * *
Где-то сейчас Настасья: ведь как-то же должно передаться ей мое состояние. Только до меня ли сейчас? Как ни странен был отец, как ни задеревенел натурою, однако тянулась к нему дочь, знать, кровь к крови льнет. Такой мрак сейчас опустился на их дом, сидят, поди, как ночные птицы, молчат, а сон их не берет. У Аннушки лик зверушечий, напряженный, ей мертвый дед Хрисанф спать не дает: глаза тяжелые, свинцовые, в самую бы пору забыться, но тут словно бы понесет ее в постели, закрутит, и глубь черная покажется неотвратимой, а в той темени дед Хрисанф мерещится совсем живой и пьяный, бессило колышущийся на самом дне и не могущий хватить вольного воздуху. Глаза бы открыть Аннушке, но так тяжело пересилить свинцовые веки, да и матери страшно, жутко от ее заострившегося, будто бы пеплом осыпанного лица. Дрожат девчоночьи ресницы, дрожит от них тень в полщеки, бордовые накусанные губы тоже дрожат, и в синих, почти черных подглазьях точно бы слеза непросохшая плавает от пережитого. Настасья видит, наверное, как играет нервное дочернино лицо, как трепещет оно каждою жилкой и туго натянутыми скулами, – и, чтобы успокоить, поет хрипло, устало, через каменную тягость. Аннушке чудится, будто сквозь землю пробивается материн голос, и нет в нем прежней ласки, а лишь безразличие и отстраненность: «Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек, не работу работать, только Аннушку качать. Я тебе-то, вот, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога и стакан молока, а на великий пост дам я редьки хвост…»
* * *
Я тогда не подал никакого известия о приезде в Слободу, но Серафима перед тем какой-то сон видела со значением и ждала гостя, а потому меня готовно встретила, как того, единственного, о котором вроде бы и мыслилось постоянно и с нетерпением. И только я порог переступил и объявил о себе, как она сразу уверилась в тайной духовной связи меж нами, которая и привела меня столь неожиданно в этот дом. «Вот и хорошо, что телеграммку не подал, правильно? Это как хорошо, что весточкой не объявил, я тоже, бывало, так любила, неожиданно, верно? Нагряну – вот и я, любите, жалуйте. Ну-ка, покажись, Тимофей Ильич Ланин, какой ты да каковой».
Старушка потянулась навстречу, пробуя достать мою голову, и по неловкому, нащупывающему движению руки, пугливо натянутой, я понял, что она слепа, и я торопливо подставил лицо, плечи, грудь, и Серафима, оказавшись возле, совсем затерялась под плечом, столь она была невидной и усохшей в этом застиранном байковом халатике, не скрывающем шишковатых колен. Как же я обманывался, оказывается, в своей памяти: я знавал ее пятилетним, тогда мы года два жили здесь на постое всей семьей, и тетя Серафима представлялась рассыпчатой, осанистой и волоокой, с мягким грудным смехом и теплой доброй ладонью, которой мимоходом обласкивала меня, подавая горячий пирог иль шанежку и искренне жалея. Такой помнилась постоянно, такой и видеть намерился, и потому первое впечатление меня поразило. Я даже высоким, громоздким человеком себя помыслил в сравнении с Серафимой Анатольевной, хотя, чего скрывать, ростиком и я не удался. А старушка снова дотянулась до моей головы, сбила волосы на лоб, дробно и заразительно рассмеялась вдруг: «Ой, нашего ты роду-племени, Тимоша. Наша ты кровиночка и росту нашего, верно? А я вот ослепла, Тимоша, года два, как ослепла. Правда, не совсем: солнышко вижу, смутно, как яичный желтушок», – уже грустно сказала Серафима и, скрывая внезапные слезы, несколько стыдясь перед нежданным гостем, примостилась у печи за дверью, словно бы в норке своей затаилась, и там закурила, и оттуда показывалось наружу лишь отточенное, будто лаковое ее лицо с частой насечкой морщин, чутко вздетое к потолку, и живые пальцы с сигаретой.
– Отец, где ты там, представься, – сухо повелела Серафима из-за двери, и ко мне подошел старик Хрисанф, которого я в детстве не видел, он ходил на войну. Он словно бы дожидался оклика, сразу появился из комнаты и росту оказался великого, под потолок, а виду разбойного, упаси боже увидеться где-то на лесной тропе: волос неряшливый, сивый, сбитый в жидкие кудри и непомерно отросший, и сквозь грязновато-седую пену розово просвечивала кожа; нос – тяжелый, набрякший от частого питья, подернутый склеротической паутиной; глаза выцветшие, навыкате, наверное, когда-то бледно-голубые; губы ступенькой, и из черного бездонного зева голос выкатился зычный, хотя слов поначалу я не разобрал, точно кашу жевал старик. Хрисанф был мне откровенно рад и, сгибаясь почтительно, спросил, как жизнь идет. Я ответил, что жизнь идет прилично, грех жаловаться, день ото дня все к смерти ближе, на что он глухо, с бульканьем рассмеялся. Рад, поди, был старый, что вот гость нежданный наехал, и жизнь вроде бы пойдет ныне другая, более радостная и обновленная, и опять же можно выпить, попробовать винца привального, и отвального, и баенного, и под свежую ушицу – и пусть хоть одним словом попрекнет благоверная Серафима Анатольевна.
«Да какая уж нынче жизнь, одно доживанье, – согласился Хрисанф, состроив скорбное выражение, и оглянулся на жену, но та лишь повела головою и смолчала, и потому старик разговорился. – Раньше-то ели не с нынешнее, деревянны деньги. Супу-то наваришь, а мяса-то оковалок, да напорешься до пузы, да редьки натрешь, да с квасом, а квас-то ой, рот дерет, родименький. Это ныныче квас-то вода одна, кругом химия да атом, деревянны деньги. Раньше консервы не знали, Тимофей Ильич, скажу вам, оттого и здоровье было. Это война сокрушила, она больной народ навела. Да и морозина не эка была, сорок, сорок пять – обычное дело, работаешь – пар валит. Фуфаек не было в моде, шили пинжаки до колен, дак две волочуги сена накладешь по пояс в снегу, только пар валит. И руки холоду не знали, рукавицы за пояс заткнешь – и давай наяривать… Я в заготпушнине когда работал, дак помню, и зверя-то не экого примал: шкура-то огнем горит, ее смотреть глазам больно, на стол кинешь, а хвост до полу. А нынче с карандаш принесут, как с мышки сымут…»
Он так и стоял передо мной, прогнувшись в спине, словно бы стараясь быть вровень, и вовсе забыл, что я с дороги, что я, быть может, устал иль не в настроении, а все жевал свою кашу, приблизившись вплотную ко мне щетинистым крутым подбородком. Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.
Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я