https://wodolei.ru/catalog/accessories/ershik/
Мне было семнадцать, годом раньше я бросил школу и пошел работать к «Динвуди и сыновьям», в небольшую механическую мастерскую, где делали некоторые комплектующие для большого линвудского завода фирмы «Крайслер» (завод «Крайслер» был когда-то заводом «Рутс», позднее стал заводом «Талбот» и в конце концов оказался прикрытым заводом, автомобильный завод, который увял и зачах).
Большую часть рабочей смены я собирал стружку вокруг токарных станков, сочинял в уме песни и бегал в туалет. В туалете я курил, читал газеты и онанировал. Я был тогда бешено молод, фонтанировал спермой, гноем и идеями, выдавливал прыщи, дрочил, записывал мелодии, тексты и скверные стихи, испытывал на себе все известные человечеству способы борьбы с перхотью, за исключением бритья наголо, и мечтательно размышлял, на что это будет похоже — перепихнуться.
И ощущал вину. Никогда не забуду это ощущение вины, неумолчную басовую партию моей жизни. Вина стала едва ли не первым, что я отчетливо осознал. (Не знаю, что уж такое я тогда сделал — напрудил на ковер, облевал папашу, ударил кого-нибудь из сестричек, выругался, — да какая, собственно, разница. Исходный проступок не играет тут практически никакой роли, главное — это вина.) «Плохой, плохой мальчик!», «Мерзкий, нехороший мальчишка!», «Ах ты маленький паршивец!» (шлеп)… Господи, да я же впитал это как губка, это стало для меня самым определяющим переживанием, неотделимо вплелось в ткань бытия, это стало чуть ли не самой естественной вещью в мире, первейшим примером причинно-следственных связей: ты что-то там сделал — ты чувствуешь за собой вину. Совсем просто, проще некуда. Жить — это чувствовать вину и задаваться вопросом: «За что, о Господи? Что я такого наделал?»
Вина. С большой буквы «В», величайшее приношение католической веры роду человеческому и всяким его подвидам вроде психиатров… Ну, может, я малость и перебираю, я встречался со многими евреями, у них, сколько можно понять, с этим делом ничуть не легче, а ведь они будут малость подревнее, так что, может статься, это и не Церковь совсем придумала. .. но я берусь утверждать, что она развила концепцию вины глубже и шире, чем кто-либо иной, стала Японией вины, взяла чей-то там сырой, немудреный и ненадежный продукт и запустила его в массовое производство, непрерывно усовершенствуя, отстраивая, оптимизируя его работу, снабжая пожизненной гарантией.
А есть люди, с которых все как с гуся вода, они словно стряхивают с себя самое возможность какой бы то ни было вины, как только выходят из дома; я так не могу. Я с самого начала воспринимал все это слишком уж всерьез. Я веровал. Я знал, что они правы: моя мама, священник, учителя. Я был грешником, я был грязен и мерзостен, а потому не имел никакой надежды уберечься от геенны огненной малыми усилиями; лишь высококвалифицированная работа, посильная исключительно настоящим профессионалам, могла спасти меня от вечного — вполне мною заслуженного — проклятья.
Первородный грех стал для меня истинным откровением. Я наконец осознал, что можно чувствовать себя виноватым, даже и не совершив никакого конкретного проступка, что это жуткое, неотступное, изматывающее ощущение непосильной ответственности может быть отнесено на счет того, что ты попросту живешь. Четкое логическое объяснение! Ни себе хрена. Надо признаться, это было большим облегчением.
Так вот я и чувствовал себя виноватым, даже после того, как бросил школу, даже после того, как перестал ходить в церковь (какие там «даже» — особенно после того, как перестал ходить в церковь!), даже после того, как ушел из дома и начал снимать квартиру за компанию с тремя студентами, продвинутыми ребятами и атеистами. Я чувствовал себя виноватым, что бросил школу и не поступил в университет или колледж, виноватым, что не хожу в церковь, виноватым, что ушел из дома и оставил маму один на один с заботами обо всем остальном нашем семействе, я был виноват, что курю, виноват, что дрочу, виноват, что все время норовлю улизнуть в сортир и почитать газету. Я чувствовал себя виноватым, что не верю больше в концепцию вины.
Тем вечером я забежал домой повидать маму, а заодно и сестер-братьев, какие случатся под рукой. Мы жили на Теннант-роуд, в Фергюсли-парке, по тому времени это был самый опасный пригород Пейсли, скопище унылых, запущенных бетонных коробок, заселенных по преимуществу «проблемными» семьями.
Фергюсли-парк занимает треугольный участок земли, ограниченный тремя железнодорожными линиями, натуральная резервация. Наши улицы были сплошь усыпаны битым стеклом, а половина окон первого этажа заколочена фанерой и картоном. Граффити были последними скрепами, на которых кое-как еще держались стены.
В то время баллончик с аэрозольной краской представлял для местных хулиганов нечто вроде социального символа, вроде как «паркеровская» авторучка; это был знак, что ты явился и являешь угрозу обществу, что ты милостиво согласился посвятить часть своего драгоценного времени теории и практике художественного вандализма, равно как и таким стратегически более эффективным, но эстетически менее изысканным формам вредительства, как прошибание дыр в стенках, разбивание оставленных на улице машин и лихие, хотя редко дававшие положительный результат эксперименты по хирургическому исправлению внешности членов других, враждебных шаек.
Все подъезды приземистых, уродливых зданий за одну ночь заваливались пустыми бутылками из-под крепленого вина и досуха высосанными банками от лагера, словно люди выставляли всю эту алкогольную посуду вместо молочных бутылок, в тщетной надежде на утреннюю доставку.
Я не стал засиживаться у мамы, старая квартира меня угнетала. Вот, к слову, еще один повод для вины: я считал, что, если по-хорошему, любовь к маме должна была бы перевесить все мои плохие воспоминания, связанные с этим местом. В нашей квартире всегда пахло дешевой стряпней, я затрудняюсь сказать о ней что-нибудь еще. Это был запах прогоркшего сала, разогретых банок дешевого ирландского рагу, вечных консервированных бобов и обожженных ломтиков белого хлеба, запах объедков рыбы, спаянных затвердевшим жиром, запах готовых китайских блюд и кэрри, смешанный с вездесущим запахом табачного дыма. Слава еще богу, мои младшие братья и сестрички подросли и теперь их не так регулярно тошнило.
Мама завела обычную волынку насчет ходи в церковь, если уж не на службу, то хотя бы на исповедь. Я-то хотел ее расспросить, как там она и как малышня и не слышно ли чего от папаши — обо всем, за исключением единственного вопроса, о котором хотела говорить она. Так что мы не разговаривали друг с другом, мы говорили каждый о своем.
Все это меня вконец достало. Я чувствовал себя никчемным, виноватым и абсолютно не в своей тарелке, сидел, тупо кивая, пожимая плечами, качая головой (крайне редко), и чинил одну из игрушечных машинок крошки Эндрю (он заходился ревом). В квартире было сыро и холодно, но я все равно вспотел. Мама по своему обыкновению садила одну сигарету за другой, но я всегда обещал ей, что не буду курить, а потому не мог вытащить из кармана свою пачку. Так вот я и развлекался — страдал без курева, неумело пытался починить братцу игрушечную машину и думал об одном: как бы это улизнуть поприличнее.
В конце концов я улизнул. Оставил пятерку на полке около передней двери, рядом с пузырьком святой воды, и ушел, но сперва пообещал, что вернусь, когда пабы закроют, куплю готовых рыбных обедов и вернусь, и еще пообещал подумать насчет снова ходить в церковь или хотя бы просто зайти поговорить с отцом Макнотом, и вообще вести себя хорошо и не отлынивать от работы… Отчетливый запах мочи в подъезде показался почти облегчением, я словно снова начал дышать.
Моросило. Я поднял воротник и пересек улицу, хрустя битым стеклом, которым были практически вымощены наши улицы, как в других местах — щебенкой. Затем я зашагал по грязной траве мимо обгорелых обломков ДСП, насквозь промокших кусков картона и мятых, с лужицами жирной воды внутри, алюминиевых посудин от готовых обедов. На Бэнкфут-драйв, в безопасном удалении от нашего дома, я нырнул в первый попавшийся подъезд и закурил, втягивая дым с жадностью утопающего, которого только-только вытащили из воды и дали глотнуть воздуха. В подъезде воняло, противоположная стена была изукрашена безграмотными надписями и бездарными рисунками, где-то наверху кто-то орал дурным голосом. В ближайшей ко мне квартире врубили телевизор на полную мощность — надо думать, чтобы заглушить эти вопли. Я стоял в распахнутой двери, курил и смотрел на мокрое убожество Фергюсли-парка, чуть поеживаясь, когда мне капало за шиворот.
Мокрый Фергюсли, моя колыбель, арена моих игр и приключений. Я ушел от него, но недалеко, всего на какую-то милю. Он все еще меня держал. Господи, что это была за помойка, что за жуткая трущоба. Идеальнейшая фактура для документального фильма, который никто, к сожалению, так и не снял. Упадок городских окраин? Ошибки послевоенного городского планирования? Обвинительный акт вытеснению «трудных» семей в гетто? Все это и многое другое. Тащите, ребята, свои модные теории и побольше пленки, но не забудьте запереть бак «рейнджровера» и закрепить колеса специальными, против воров, гайками. Ну и прихватите с собой пару дробовиков.
А мне все это обрыдло. Я хотел вырваться.
Я вытащил из внутреннего кармана куртки несколько сложенных вчетверо листов. Один из студентов, с которыми я снимал квартиру, дал мне попользоваться пишущей машинкой, и я напечатал кое-что из своих песен. Я купил в музыкальном магазине настоящую нотную бумагу и аккуратно перенес все половинки-четвертушки-восьмушки из старых блокнотов, а затем напечатал внизу слова.
Прекрасно понимая, что автор-исполнитель из меня никакой, я пребывал в размышлениях, какую бы это группу сделать богатой и знаменитой. Я обзавелся старой, прошедшей через множество рук басовой гитарой и уже почти научился на ней играть; кроме того, я имел некоторое, самое зачаточное, представление о нотной грамоте. А начиналось все с полной экзотики. В нежном восьмилетнем возрасте я изобрел свой собственный способ записывать музыку — при помощи миллиметровки и двадцати цветных карандашей, подаренных мне на Рождество. Странным образом эта система, при всей ее сложности и неуклюжести, работала. Она стала моим личным достоянием, предметом моей гордости, и я восемь лет кряду упрямо противился неизбежному, отказывался изучать общепринятую музыкальную нотацию и даже пытался убеждать каждого, кто соглашался меня послушать, в преимуществах моей системы. Я страстно, искренне верил, что в конце концов музыкальный мир увидит, что она лучше, и дружно на нее перейдет. Это будет нечто вроде перехода на десятичную систему, на метрическую систему мер…
Псих, да и только.
В конце концов я чуть ли не с отвращением купил себе музыкальный самоучитель и, преодолевая внутреннее сопротивление, освоил азы нотной грамоты — нотный стан и тактовые размеры, хотя всякие там уменьшенные септаккорды в миноре и последования так и оставались для меня грамотой скорее уж китайской. (Но кой, собственно, черт. Я слышал свои песни в голове, и они звучали великолепно. Перевести их из головы во внешний, реальный мир будет мелкой технической задачей. Играть на гитаре или клавишных или записывать готовую музыку на бумаге — это может каждый олух, а вот чтобы придумать мелодию, нужен настоящий талант.)
Сегодня я направлялся в студенческий клуб местного Технологического колледжа, где играла группа Frozen Gold. Один мой школьный знакомый, который работал теперь подручным токаря в той же мастерской, что и я, слышал этих ребят в Глазго, когда они играли в каком-то пабе, и проникся. Я отнесся к его восторгам крайне скептически. «Застывшее золото»? Жалко и беспомощно. У меня была наготове целая прорва значительно лучших названий. В том крайне маловероятном случае, если эта команда мне подойдет, я дам им выбрать из моего списка.
Я плелся под дождем, ссутулившись и до отказа засунув руки в неглубокие карманы промокшей вельветовой куртки. Я шел, низко наклонив голову, чтобы не замокла зажатая в зубах сигарета, а потому не видел вокруг ничего, кроме мокрой, расхлюпанной земли. Покидая Фергюсли-парк под железнодорожной эстакадой, я выплюнул окурок (от сигареты остался практически один фильтр) в канаву.
В клубе было тепло и шумно. Пиво там давали по двадцать пенни за пинту, а послушать группу стоило всего пятьдесят. В баре нашлось несколько моих знакомых, мы покивали друг другу, поулыбались, обменялись приветствиями, но я пришел сюда совсем не за этим, а потому напускал на себя вид серьезный и задумчивый, изо всех сил демонстрировал, что мысли мои заняты делами куда более серьезными, чем потрепаться с ребятами, выпить и развлечься. Скорее всего, я вел бы себя так даже в сугубо мужской компании, однако, если по-честному, мой выпендреж был ориентирован в первую очередь на девиц. Перед ними был человек с призванием, скромный юноша, в чьем нагрудном кармане, рядом с сердцем, таится будущая история популярной песни. Я многое повидал, я был значителен… во всяком случае, не подлежало ни малейшим сомнениям, что я буду человеком значительным, и в самое ближайшее время.
Я отнес свою кружку в нижний зал клуба — скромных размеров помещение, использовавшееся по большей части в качестве бильярдной. Грязновато-серое здание клуба, располагавшееся на склоне холма, обращенном к железнодорожной линии Гурок —Глазго, принадлежало когда-то службе социального обеспечения и, надо думать, именно поэтому было построено в предельно унылом стиле «слепой кубист с большого бодуна». В зале, где этим стылым золотушникам предстояло найти свою судьбу — либо пройти мимо нее, чтобы потом всю жизнь кусать себе локти, — было уже жарко и накурено. Я почти чувствовал, как от моей мокрой одежды поднимается пар; кроме того, я чувствовал запах своего тела. Ничего такого уж оскорбительного для обоняния, уютный, в общем-то, запах, но рядом со мной стояли две девушки, и я очень жалел, что не забежал домой, не попрыскался одеколоном.
1 2 3 4 5 6 7
Большую часть рабочей смены я собирал стружку вокруг токарных станков, сочинял в уме песни и бегал в туалет. В туалете я курил, читал газеты и онанировал. Я был тогда бешено молод, фонтанировал спермой, гноем и идеями, выдавливал прыщи, дрочил, записывал мелодии, тексты и скверные стихи, испытывал на себе все известные человечеству способы борьбы с перхотью, за исключением бритья наголо, и мечтательно размышлял, на что это будет похоже — перепихнуться.
И ощущал вину. Никогда не забуду это ощущение вины, неумолчную басовую партию моей жизни. Вина стала едва ли не первым, что я отчетливо осознал. (Не знаю, что уж такое я тогда сделал — напрудил на ковер, облевал папашу, ударил кого-нибудь из сестричек, выругался, — да какая, собственно, разница. Исходный проступок не играет тут практически никакой роли, главное — это вина.) «Плохой, плохой мальчик!», «Мерзкий, нехороший мальчишка!», «Ах ты маленький паршивец!» (шлеп)… Господи, да я же впитал это как губка, это стало для меня самым определяющим переживанием, неотделимо вплелось в ткань бытия, это стало чуть ли не самой естественной вещью в мире, первейшим примером причинно-следственных связей: ты что-то там сделал — ты чувствуешь за собой вину. Совсем просто, проще некуда. Жить — это чувствовать вину и задаваться вопросом: «За что, о Господи? Что я такого наделал?»
Вина. С большой буквы «В», величайшее приношение католической веры роду человеческому и всяким его подвидам вроде психиатров… Ну, может, я малость и перебираю, я встречался со многими евреями, у них, сколько можно понять, с этим делом ничуть не легче, а ведь они будут малость подревнее, так что, может статься, это и не Церковь совсем придумала. .. но я берусь утверждать, что она развила концепцию вины глубже и шире, чем кто-либо иной, стала Японией вины, взяла чей-то там сырой, немудреный и ненадежный продукт и запустила его в массовое производство, непрерывно усовершенствуя, отстраивая, оптимизируя его работу, снабжая пожизненной гарантией.
А есть люди, с которых все как с гуся вода, они словно стряхивают с себя самое возможность какой бы то ни было вины, как только выходят из дома; я так не могу. Я с самого начала воспринимал все это слишком уж всерьез. Я веровал. Я знал, что они правы: моя мама, священник, учителя. Я был грешником, я был грязен и мерзостен, а потому не имел никакой надежды уберечься от геенны огненной малыми усилиями; лишь высококвалифицированная работа, посильная исключительно настоящим профессионалам, могла спасти меня от вечного — вполне мною заслуженного — проклятья.
Первородный грех стал для меня истинным откровением. Я наконец осознал, что можно чувствовать себя виноватым, даже и не совершив никакого конкретного проступка, что это жуткое, неотступное, изматывающее ощущение непосильной ответственности может быть отнесено на счет того, что ты попросту живешь. Четкое логическое объяснение! Ни себе хрена. Надо признаться, это было большим облегчением.
Так вот я и чувствовал себя виноватым, даже после того, как бросил школу, даже после того, как перестал ходить в церковь (какие там «даже» — особенно после того, как перестал ходить в церковь!), даже после того, как ушел из дома и начал снимать квартиру за компанию с тремя студентами, продвинутыми ребятами и атеистами. Я чувствовал себя виноватым, что бросил школу и не поступил в университет или колледж, виноватым, что не хожу в церковь, виноватым, что ушел из дома и оставил маму один на один с заботами обо всем остальном нашем семействе, я был виноват, что курю, виноват, что дрочу, виноват, что все время норовлю улизнуть в сортир и почитать газету. Я чувствовал себя виноватым, что не верю больше в концепцию вины.
Тем вечером я забежал домой повидать маму, а заодно и сестер-братьев, какие случатся под рукой. Мы жили на Теннант-роуд, в Фергюсли-парке, по тому времени это был самый опасный пригород Пейсли, скопище унылых, запущенных бетонных коробок, заселенных по преимуществу «проблемными» семьями.
Фергюсли-парк занимает треугольный участок земли, ограниченный тремя железнодорожными линиями, натуральная резервация. Наши улицы были сплошь усыпаны битым стеклом, а половина окон первого этажа заколочена фанерой и картоном. Граффити были последними скрепами, на которых кое-как еще держались стены.
В то время баллончик с аэрозольной краской представлял для местных хулиганов нечто вроде социального символа, вроде как «паркеровская» авторучка; это был знак, что ты явился и являешь угрозу обществу, что ты милостиво согласился посвятить часть своего драгоценного времени теории и практике художественного вандализма, равно как и таким стратегически более эффективным, но эстетически менее изысканным формам вредительства, как прошибание дыр в стенках, разбивание оставленных на улице машин и лихие, хотя редко дававшие положительный результат эксперименты по хирургическому исправлению внешности членов других, враждебных шаек.
Все подъезды приземистых, уродливых зданий за одну ночь заваливались пустыми бутылками из-под крепленого вина и досуха высосанными банками от лагера, словно люди выставляли всю эту алкогольную посуду вместо молочных бутылок, в тщетной надежде на утреннюю доставку.
Я не стал засиживаться у мамы, старая квартира меня угнетала. Вот, к слову, еще один повод для вины: я считал, что, если по-хорошему, любовь к маме должна была бы перевесить все мои плохие воспоминания, связанные с этим местом. В нашей квартире всегда пахло дешевой стряпней, я затрудняюсь сказать о ней что-нибудь еще. Это был запах прогоркшего сала, разогретых банок дешевого ирландского рагу, вечных консервированных бобов и обожженных ломтиков белого хлеба, запах объедков рыбы, спаянных затвердевшим жиром, запах готовых китайских блюд и кэрри, смешанный с вездесущим запахом табачного дыма. Слава еще богу, мои младшие братья и сестрички подросли и теперь их не так регулярно тошнило.
Мама завела обычную волынку насчет ходи в церковь, если уж не на службу, то хотя бы на исповедь. Я-то хотел ее расспросить, как там она и как малышня и не слышно ли чего от папаши — обо всем, за исключением единственного вопроса, о котором хотела говорить она. Так что мы не разговаривали друг с другом, мы говорили каждый о своем.
Все это меня вконец достало. Я чувствовал себя никчемным, виноватым и абсолютно не в своей тарелке, сидел, тупо кивая, пожимая плечами, качая головой (крайне редко), и чинил одну из игрушечных машинок крошки Эндрю (он заходился ревом). В квартире было сыро и холодно, но я все равно вспотел. Мама по своему обыкновению садила одну сигарету за другой, но я всегда обещал ей, что не буду курить, а потому не мог вытащить из кармана свою пачку. Так вот я и развлекался — страдал без курева, неумело пытался починить братцу игрушечную машину и думал об одном: как бы это улизнуть поприличнее.
В конце концов я улизнул. Оставил пятерку на полке около передней двери, рядом с пузырьком святой воды, и ушел, но сперва пообещал, что вернусь, когда пабы закроют, куплю готовых рыбных обедов и вернусь, и еще пообещал подумать насчет снова ходить в церковь или хотя бы просто зайти поговорить с отцом Макнотом, и вообще вести себя хорошо и не отлынивать от работы… Отчетливый запах мочи в подъезде показался почти облегчением, я словно снова начал дышать.
Моросило. Я поднял воротник и пересек улицу, хрустя битым стеклом, которым были практически вымощены наши улицы, как в других местах — щебенкой. Затем я зашагал по грязной траве мимо обгорелых обломков ДСП, насквозь промокших кусков картона и мятых, с лужицами жирной воды внутри, алюминиевых посудин от готовых обедов. На Бэнкфут-драйв, в безопасном удалении от нашего дома, я нырнул в первый попавшийся подъезд и закурил, втягивая дым с жадностью утопающего, которого только-только вытащили из воды и дали глотнуть воздуха. В подъезде воняло, противоположная стена была изукрашена безграмотными надписями и бездарными рисунками, где-то наверху кто-то орал дурным голосом. В ближайшей ко мне квартире врубили телевизор на полную мощность — надо думать, чтобы заглушить эти вопли. Я стоял в распахнутой двери, курил и смотрел на мокрое убожество Фергюсли-парка, чуть поеживаясь, когда мне капало за шиворот.
Мокрый Фергюсли, моя колыбель, арена моих игр и приключений. Я ушел от него, но недалеко, всего на какую-то милю. Он все еще меня держал. Господи, что это была за помойка, что за жуткая трущоба. Идеальнейшая фактура для документального фильма, который никто, к сожалению, так и не снял. Упадок городских окраин? Ошибки послевоенного городского планирования? Обвинительный акт вытеснению «трудных» семей в гетто? Все это и многое другое. Тащите, ребята, свои модные теории и побольше пленки, но не забудьте запереть бак «рейнджровера» и закрепить колеса специальными, против воров, гайками. Ну и прихватите с собой пару дробовиков.
А мне все это обрыдло. Я хотел вырваться.
Я вытащил из внутреннего кармана куртки несколько сложенных вчетверо листов. Один из студентов, с которыми я снимал квартиру, дал мне попользоваться пишущей машинкой, и я напечатал кое-что из своих песен. Я купил в музыкальном магазине настоящую нотную бумагу и аккуратно перенес все половинки-четвертушки-восьмушки из старых блокнотов, а затем напечатал внизу слова.
Прекрасно понимая, что автор-исполнитель из меня никакой, я пребывал в размышлениях, какую бы это группу сделать богатой и знаменитой. Я обзавелся старой, прошедшей через множество рук басовой гитарой и уже почти научился на ней играть; кроме того, я имел некоторое, самое зачаточное, представление о нотной грамоте. А начиналось все с полной экзотики. В нежном восьмилетнем возрасте я изобрел свой собственный способ записывать музыку — при помощи миллиметровки и двадцати цветных карандашей, подаренных мне на Рождество. Странным образом эта система, при всей ее сложности и неуклюжести, работала. Она стала моим личным достоянием, предметом моей гордости, и я восемь лет кряду упрямо противился неизбежному, отказывался изучать общепринятую музыкальную нотацию и даже пытался убеждать каждого, кто соглашался меня послушать, в преимуществах моей системы. Я страстно, искренне верил, что в конце концов музыкальный мир увидит, что она лучше, и дружно на нее перейдет. Это будет нечто вроде перехода на десятичную систему, на метрическую систему мер…
Псих, да и только.
В конце концов я чуть ли не с отвращением купил себе музыкальный самоучитель и, преодолевая внутреннее сопротивление, освоил азы нотной грамоты — нотный стан и тактовые размеры, хотя всякие там уменьшенные септаккорды в миноре и последования так и оставались для меня грамотой скорее уж китайской. (Но кой, собственно, черт. Я слышал свои песни в голове, и они звучали великолепно. Перевести их из головы во внешний, реальный мир будет мелкой технической задачей. Играть на гитаре или клавишных или записывать готовую музыку на бумаге — это может каждый олух, а вот чтобы придумать мелодию, нужен настоящий талант.)
Сегодня я направлялся в студенческий клуб местного Технологического колледжа, где играла группа Frozen Gold. Один мой школьный знакомый, который работал теперь подручным токаря в той же мастерской, что и я, слышал этих ребят в Глазго, когда они играли в каком-то пабе, и проникся. Я отнесся к его восторгам крайне скептически. «Застывшее золото»? Жалко и беспомощно. У меня была наготове целая прорва значительно лучших названий. В том крайне маловероятном случае, если эта команда мне подойдет, я дам им выбрать из моего списка.
Я плелся под дождем, ссутулившись и до отказа засунув руки в неглубокие карманы промокшей вельветовой куртки. Я шел, низко наклонив голову, чтобы не замокла зажатая в зубах сигарета, а потому не видел вокруг ничего, кроме мокрой, расхлюпанной земли. Покидая Фергюсли-парк под железнодорожной эстакадой, я выплюнул окурок (от сигареты остался практически один фильтр) в канаву.
В клубе было тепло и шумно. Пиво там давали по двадцать пенни за пинту, а послушать группу стоило всего пятьдесят. В баре нашлось несколько моих знакомых, мы покивали друг другу, поулыбались, обменялись приветствиями, но я пришел сюда совсем не за этим, а потому напускал на себя вид серьезный и задумчивый, изо всех сил демонстрировал, что мысли мои заняты делами куда более серьезными, чем потрепаться с ребятами, выпить и развлечься. Скорее всего, я вел бы себя так даже в сугубо мужской компании, однако, если по-честному, мой выпендреж был ориентирован в первую очередь на девиц. Перед ними был человек с призванием, скромный юноша, в чьем нагрудном кармане, рядом с сердцем, таится будущая история популярной песни. Я многое повидал, я был значителен… во всяком случае, не подлежало ни малейшим сомнениям, что я буду человеком значительным, и в самое ближайшее время.
Я отнес свою кружку в нижний зал клуба — скромных размеров помещение, использовавшееся по большей части в качестве бильярдной. Грязновато-серое здание клуба, располагавшееся на склоне холма, обращенном к железнодорожной линии Гурок —Глазго, принадлежало когда-то службе социального обеспечения и, надо думать, именно поэтому было построено в предельно унылом стиле «слепой кубист с большого бодуна». В зале, где этим стылым золотушникам предстояло найти свою судьбу — либо пройти мимо нее, чтобы потом всю жизнь кусать себе локти, — было уже жарко и накурено. Я почти чувствовал, как от моей мокрой одежды поднимается пар; кроме того, я чувствовал запах своего тела. Ничего такого уж оскорбительного для обоняния, уютный, в общем-то, запах, но рядом со мной стояли две девушки, и я очень жалел, что не забежал домой, не попрыскался одеколоном.
1 2 3 4 5 6 7