https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Frap/
А теперь, прежде чем продолжать, попрошу, чтобы ты не стыдился меня, хоть я и любил ее более, чем приличествует; говори со мной о ней спокойно, с открытым лицом, так, будто я всегда был ей чужим. И в благодарность за мое сострадание к твоим горестям расскажи, прошу тебя, как ты попал в ее сети.
И я, отбросив всякий стыд, ответил:
— Раз ты просишь меня, я поведаю тебе то, в чем открылся только одному верному другу да еще поверял ей самой в моих письмах и что не осмелился бы рассказать тебе, если бы не твое великодушие; надеюсь, мой рассказ тебя не смутит, ибо, по законам нашей церкви, жена твоя обрела свободу после того, как ты расстался с земной жизнью, и ты не можешь обвинить меня в посягательстве на твою собственность.
Но оставим эти, неуместные сейчас, рассуждения и перейдем к тому, о чем ты спросил: итак, несколько месяцев тому назад разговорился я на свою беду с неким твоим соседом и родичем, чье имя незачем называть. В беседе нашей, как это часто бывает, переходили мы с одного предмета на другой, пока наконец не зашел разговор о выдающихся женщинах. Поначалу восхваляли мы тех, кто жил в древности, кого за целомудрие, кого за величие души, а кого и за силу тела; потом перешли к нашим современницам. Среди них мало нашлось достойных хвалы, однако мой собеседник назвал нескольких женщин из нашего города и среди них ту, что прежде была твоей женой, а мне еще не была знакома. Лучше бы мне и впредь не знать ее! Он же, движимый не знаю уж каким чувством, принялся всячески превозносить ее, уверяя, что никто не сравнится с ней великодушием, будто она некий Александр женского рода, и привел различные примеры ее щедрости, которые я не стану повторять, дабы не тратить попусту времени па эти побасенки. К тому же, добавил он, природа наделила ее столь здравым умом, какого не встретишь у женщины. Да и в красноречии она не уступает любому блестящему и умелому ритору; и еще, что мне, легковерному, особенно пришлось по душе, она-де хороша собой, обходительна и вообще исполнена всяческих достоинств, какие только могут украсить знатную даму. Пока он так разглагольствовал, я, признаюсь, думал про себя: счастливец тот, кому благосклонная Фортуна подарит любовь столь совершенной дамы!
И, втайне приняв решение попытать счастья на этом поприще, я стал расспрашивать, как ее имя, какого она звания, где живет, — как оказалось, жила она уже не там, где ты ее оставил; на все мои вопросы я получил подробнейший ответ. На этом мы с ним расстались, и я задумал немедля повидать ее, надеясь, что она согласится на знакомство со мной и затем станет моей возлюбленной госпожой, а я — ее верным слугой. Не мешкая, направился я туда, где рассчитывал найти и увидеть ее в этот час; Фортуна, казалось, мне благоприятствовала (чего никогда не бывало, да и на сей раз она тоже действовала мне во вред), и все мои предположения сбылись наилучшим образом. И вот что удивительно, скажу тебе: не было у меня никаких примет ее, кроме черной одежды, но едва я увидел ее среди многих женщин, одетых точно так же, едва лицо ее предстало моим глазам, как я тотчас же понял, что предо мной та, кого я ищу. Но так как я всегда считал и продолжаю считать, что любовь, о которой известно другим, либо принесет тысячу невзгод, либо не увенчается желанным успехом, я решил никому не открываться в своем чувстве и даже друга, коему впоследствии поведал самые сокровенные тайны, побоялся спросить, она ли это. Однако Фортуна, не слишком баловавшая меня в дальнейшем, вторично пришла мне на помощь, и я услышал, как позади меня какая-то женщина заговорила о ней с подругами в таких словах: «Ах, посмотрите, как донне такой-то к лицу белые лепты и черное платье!»
Одна из приятельниц, незнакомая с той, о ком шла речь, спросила на радость мне, навострившему уши на их разговор: «О которой из дам ты говоришь? Их так много!» На что собеседница ответила: «О той, что сидит третьей вон там, па скамье». Тут я понял, что догадка моя верна, и с этого часа повел счет своему знакомству с нею. Лгать не стану: увидев, как она стройна, а затем обратив внимание на ее походку и телосложение, я тотчас же пришел к заключению, увы, ошибочному, что мне не только сказали о ней сущую правду, но еще и умолчали обо многих ее достоинствах. Будучи весь во власти своего заблуждения, я почувствовал, как рассказ о ней и сам вид ее зажгли в моем сердце такое жаркое пламя, каким пылают смазанные маслом предметы, так что любой, заглянув мне в лицо, тотчас мог бы увидеть его отблеск; но недолго лицо мое полыхало жаром, ибо огонь, как это обычно бывает, облизнув поверхность, ушел в глубину и я почувствовал, как он разгорается там еще пуще.
Так я рассказывал о той, что па беду пленила меня своей коварной, умело подправленной красотой, сулившей мне будущие радости.
Дух выслушал меня, казалось, не без удовольствия, а затем молвил:
— Ты хорошо рассказал, как и почему ты сам себе накинул на шею петлю, в которой все еще бьешься. Теперь, если не трудно, поведай мне, открыл ли ты ей наконец свою любовь (хотя я заранее уверен, что так; оно и было) и подала ли она тебе надежду, что должно было разжечь тебя куда более, чем поначалу разожгло собственное желание.
Я ответил:
— Не хочу ничего скрывать (да и не смог бы, если бы даже хотел, ибо понимаю, что тебе, уж не знаю откуда, но все про меня известно). Итак, я полностью уверился, как уже говорил, в правоте моего собеседника, почитавшего ее столь замечательной женщиной, и решил написать ей, рассуждая так: если она такова, как он говорит, и я честно открою ей в письме свои чувства, случится неизбежно одно из двух: либо моя любовь будет ей приятна и желанна и она ответит мне тем же, либо она будет ей приятна, но нежеланна и она осторожно даст мне понять, чтобы я не надеялся.
В ожидании того или другого и уповая на первое более, чем на второе, я излил все свои пылкие чувства в письме, выразив их словами, какими приличествует говорить о таком предмете. На мое письмо она ответила короткой записочкой, где ни словом не обмолвилась о моей любви, но весьма нескладно и притом чуть ли не в стихах (хотя вряд ли это можно было назвать стихами, ибо одна стопа была предлинной, а другая совсем короткой) просила сказать, кто я такой. Более того: в этой записочке она умудрилась высказать философскую, но вовсе ошибочную мысль о переселении души от одного человека к другому, о чем, должно быть, узнала от какого-нибудь проповедника, но не от учителя и не из книг. Тут же она сравнивала меня с неким прославленным мужем, видимо желая мне польстить, и добавляла, что более всего ценит в людях ум, доблесть и любезность в сочетании с благородным происхождением. И суть, и форма письма не оставляли сомнений в том, что человек, столь горячо расхваливший ее природный ум и изысканное красноречие, либо сам обманывался в них, либо хотел обмануть меня.
Однако пламя, бушевавшее во мне, вовсе от этого не погасло и даже не стало менее жгучим; я понимал, что цель записки — подтолкнуть меня на новые письма, в которых я, в надежде на более подробный ответ, стану изощряться в искусном владении всеми качествами, что ей по нраву. И я, сознавая, что не могу похвастать ни умом, ни доблестью, ни родовитостью (что касается любезности, то при всем желании ее негде было проявить), решил тем не менее сделать все возможное, дабы заслужить ее милость. Поэтому я написал ей, выразив, как умел, свою радость по поводу ее записки; но так и не дождался ответа, ни письменного, пи устного, через посланца.
Дух спросил:
— Если дело дальше не пошло, почему же ты вчерашним днем заливался слезами и с такой глубокой скорбью призывал смерть?
И я ответил:
— Быть может, лучше было бы умолчать, но я не могу ответить тебе отказом. Две причины довели меня до предела отчаяния: во-первых, я увидел, как заблуждался, почитая себя существом разумным, в то время как оказался ничем не лучше бессмысленного животного; и это не могло не взволновать меня, ибо большую часть жизни я собирал знания, а когда в них пришла нужда, увидел, что ничего не знаю; а во-вторых, я понял, что она открыла другим мою любовь, и за это счел ее самой жестокой и коварной из женщин.
Возвращаясь к первой причине моей печали, скажу, что я постиг, как глупо вел себя, когда с такой готовностью поверил, будто женщина способна обладать столь высокими достоинствами, и, не успев глазом моргнуть, запутался в сетях любви, подарил женщине свою свободу и подчинил ей рассудок; а без них обоих душа моя утратила былую власть и стала жалкой рабой. И ты, да и любой другой согласится, что это достаточный повод для смертельного отчаяния.
Второй причиной столь жестоких страданий было разочарование в моей возлюбленной и бессовестная ложь приятеля, столь пространно заверявшего меня в ее неприступной добродетели, ибо мне стало известно, что некто, прозванный соседями вторым Авессаломом , не за красоту, а за то, что мнил себя красавцем, уже завладел ее любовью. И она, дабы стать ему еще милее, показала ему мои письма и вместе с ним глумилась надо мной, как над рогоносцем; он-то и разболтал всем обо мне в свойственных ему выражениях; он-то, клянусь тебе тем, что я сейчас нахожусь здесь, сочинил в ответ на мое письмо ту самую записочку, чтобы обрести еще больше пищи для своих вымыслов. Более того, я собственными глазами видел, как она, посмеиваясь, указывала на меня и, должно быть, приговаривала: «Видали дурака? Это мой поклонник. Вот счастье-то мне привалило!»
Дамы, которым она па меня указала, были, несомненно, женщинами порядочными, это известно и мне, и другим, но она, как и следовало ожидать, наговорила им обо мне с три короба, точно так же, как ее любовник — мужчинам. Увы, до чего же грустно и постыдно, когда человек, пусть не знатный, к таковым я себя не причисляю, но сызмальства привыкший к общению с людьми достойными и к тому же хорошо, хоть и не досконально, знакомый с жизнью, предстает в виде сумасшедшего, которого какая-то женщина показывает другим, то строя рожи, то тыча пальцем! Скажу тебе правду: это вызвало во мне такое негодование, что я чуть было не произнес вслух весьма нелестные для нее мысли; но вовремя удержался, поняв, благодаря случайному проблеску разума, что подобное высказывание осрамит меня самого более, чем ее, и вот так-то, кипя возмущением, я и дошел до исступленной, противоестественной жажды смерти, о чем ты меня и спрашивал.
Дух, который слушал меня внимательно и, казалось, угадывал мои мысли раньше, нежели я успевал облечь их в слова, что-то пробормотал про себя и погрузился в раздумье. Затем, обратив ко мне лицо, ласково заговорил:
— Я хорошо понял из твоих речей, как и в кого ты влюбился и что привело тебя в такое отчаяние. Теперь, если не возражаешь, я хотел бы, на благо тебе и, возможно, другим, перейти в нашей беседе к той, кого ты без памяти полюбил, вовсе ее не зная; а в конце, если достанет времени, поговорим о том, что явилось причиной твоих столь жестоких страданий, едва не помутивших твой рассудок. Итак, как договорено, начну с того, что у меня, да и у многих других, нашлось бы немало доводов, которые можно привести тебе в укор, однако я не стану перечислять все, дабы не затягивать наш разговор, и упомяну только два из них: во-первых, твой возраст, во-вторых — род твоих занятий; то и другое, каждое в отдельности и оба вместе, должны были научить тебя осмотрительности и предостеречь от любовных соблазнов; я говорю в первую очередь о возрасте, ибо, если меня не обманывают твои побелевшие виски и седая борода, тебе давно пора разбираться в житейских делах; из пеленок ты вышел сорок лет тому назад, и минуло не менее двадцати пяти с тех пор, как ты начал постигать жизнь. И если многочисленные любовные труды в юности не послужили тебе достаточным уроком, то теперь, поостыв с годами и стоя на пороге старости, ты мог бы наконец протереть глаза и увидеть, до какого падения тебя мало-помалу доведет эта безумная страсть, и подумать к тому же, хватит ли у тебя потом сил подняться. И если бы ты сумел спокойно пораздумать над этим, ты бы сообразил, что женщинам для любовных сражений потребны люди молодые, а не те, чья старость уже не за горами, и уяснил бы себе, что лживые соблазны, порожденные страстью к женщине, опасны даже для юношей, а для тебя и подавно. Разве тебе, человеку зрелому, подходит и приличествует плясать, петь, сражаться на турнирах — словом, заниматься делами бессмысленными, но весьма любезными женщинам? Ты сам тотчас же согласишься с тем, что все эти забавы не для тебя, и даже найдешь немало слов в осуждение юношей, что им предаются.
Пристойно ли в твои годы красться ночью, переодетым, тайком, в такой час, какой взбредет в голову женщине, которая вдобавок не даст тебе самому выбрать подходящее и безопасное место встречи, а назначит свидание там, где сможет, подлая и бесстыжая, похвалиться перед всеми, что пожилой человек бегает за ней, как мальчишка? Пристойно ли в твои годы хвататься за оружие, чтобы отстоять свою жизнь или свою даму, как это часто бывает в любовных приключениях? Полагаю, этих примеров достаточно, чтобы ты признал все это для себя негожим; а если ты, по слабости своей, не признаешь, то любой другой, более благоразумный, чем ты, подтвердит справедливость моих слов. Следовательно, в твои годы влюбляться вовсе неприлично; нельзя идти на поводу у страстей и подчиняться им, когда они застигнут тебя врасплох, а должно, напротив, уметь противостоять им; тогда твои добродетельные творения еще приумножат твою добрую славу и открытый веселый лик твой послужит наилучшим примером для молодых.
Теперь приступаю ко второму доводу — почему, если не ошибаюсь, любовь является для тебя делом неподобающим, безразлично, молод ты или стар, — это твои занятия. Мне было известно еще в бытность мою среди живых (а ныне я в этом окончательно убедился), что ты никогда не был обучен ремеслу, а торговля внушала тебе отвращение; и ты не раз хвалился перед самим собой и другими складом своего ума, непригодного к занятиям, за которыми люди с годами стареют, в то время как разум их, что ни день, отступает назад, в младенчество.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
И я, отбросив всякий стыд, ответил:
— Раз ты просишь меня, я поведаю тебе то, в чем открылся только одному верному другу да еще поверял ей самой в моих письмах и что не осмелился бы рассказать тебе, если бы не твое великодушие; надеюсь, мой рассказ тебя не смутит, ибо, по законам нашей церкви, жена твоя обрела свободу после того, как ты расстался с земной жизнью, и ты не можешь обвинить меня в посягательстве на твою собственность.
Но оставим эти, неуместные сейчас, рассуждения и перейдем к тому, о чем ты спросил: итак, несколько месяцев тому назад разговорился я на свою беду с неким твоим соседом и родичем, чье имя незачем называть. В беседе нашей, как это часто бывает, переходили мы с одного предмета на другой, пока наконец не зашел разговор о выдающихся женщинах. Поначалу восхваляли мы тех, кто жил в древности, кого за целомудрие, кого за величие души, а кого и за силу тела; потом перешли к нашим современницам. Среди них мало нашлось достойных хвалы, однако мой собеседник назвал нескольких женщин из нашего города и среди них ту, что прежде была твоей женой, а мне еще не была знакома. Лучше бы мне и впредь не знать ее! Он же, движимый не знаю уж каким чувством, принялся всячески превозносить ее, уверяя, что никто не сравнится с ней великодушием, будто она некий Александр женского рода, и привел различные примеры ее щедрости, которые я не стану повторять, дабы не тратить попусту времени па эти побасенки. К тому же, добавил он, природа наделила ее столь здравым умом, какого не встретишь у женщины. Да и в красноречии она не уступает любому блестящему и умелому ритору; и еще, что мне, легковерному, особенно пришлось по душе, она-де хороша собой, обходительна и вообще исполнена всяческих достоинств, какие только могут украсить знатную даму. Пока он так разглагольствовал, я, признаюсь, думал про себя: счастливец тот, кому благосклонная Фортуна подарит любовь столь совершенной дамы!
И, втайне приняв решение попытать счастья на этом поприще, я стал расспрашивать, как ее имя, какого она звания, где живет, — как оказалось, жила она уже не там, где ты ее оставил; на все мои вопросы я получил подробнейший ответ. На этом мы с ним расстались, и я задумал немедля повидать ее, надеясь, что она согласится на знакомство со мной и затем станет моей возлюбленной госпожой, а я — ее верным слугой. Не мешкая, направился я туда, где рассчитывал найти и увидеть ее в этот час; Фортуна, казалось, мне благоприятствовала (чего никогда не бывало, да и на сей раз она тоже действовала мне во вред), и все мои предположения сбылись наилучшим образом. И вот что удивительно, скажу тебе: не было у меня никаких примет ее, кроме черной одежды, но едва я увидел ее среди многих женщин, одетых точно так же, едва лицо ее предстало моим глазам, как я тотчас же понял, что предо мной та, кого я ищу. Но так как я всегда считал и продолжаю считать, что любовь, о которой известно другим, либо принесет тысячу невзгод, либо не увенчается желанным успехом, я решил никому не открываться в своем чувстве и даже друга, коему впоследствии поведал самые сокровенные тайны, побоялся спросить, она ли это. Однако Фортуна, не слишком баловавшая меня в дальнейшем, вторично пришла мне на помощь, и я услышал, как позади меня какая-то женщина заговорила о ней с подругами в таких словах: «Ах, посмотрите, как донне такой-то к лицу белые лепты и черное платье!»
Одна из приятельниц, незнакомая с той, о ком шла речь, спросила на радость мне, навострившему уши на их разговор: «О которой из дам ты говоришь? Их так много!» На что собеседница ответила: «О той, что сидит третьей вон там, па скамье». Тут я понял, что догадка моя верна, и с этого часа повел счет своему знакомству с нею. Лгать не стану: увидев, как она стройна, а затем обратив внимание на ее походку и телосложение, я тотчас же пришел к заключению, увы, ошибочному, что мне не только сказали о ней сущую правду, но еще и умолчали обо многих ее достоинствах. Будучи весь во власти своего заблуждения, я почувствовал, как рассказ о ней и сам вид ее зажгли в моем сердце такое жаркое пламя, каким пылают смазанные маслом предметы, так что любой, заглянув мне в лицо, тотчас мог бы увидеть его отблеск; но недолго лицо мое полыхало жаром, ибо огонь, как это обычно бывает, облизнув поверхность, ушел в глубину и я почувствовал, как он разгорается там еще пуще.
Так я рассказывал о той, что па беду пленила меня своей коварной, умело подправленной красотой, сулившей мне будущие радости.
Дух выслушал меня, казалось, не без удовольствия, а затем молвил:
— Ты хорошо рассказал, как и почему ты сам себе накинул на шею петлю, в которой все еще бьешься. Теперь, если не трудно, поведай мне, открыл ли ты ей наконец свою любовь (хотя я заранее уверен, что так; оно и было) и подала ли она тебе надежду, что должно было разжечь тебя куда более, чем поначалу разожгло собственное желание.
Я ответил:
— Не хочу ничего скрывать (да и не смог бы, если бы даже хотел, ибо понимаю, что тебе, уж не знаю откуда, но все про меня известно). Итак, я полностью уверился, как уже говорил, в правоте моего собеседника, почитавшего ее столь замечательной женщиной, и решил написать ей, рассуждая так: если она такова, как он говорит, и я честно открою ей в письме свои чувства, случится неизбежно одно из двух: либо моя любовь будет ей приятна и желанна и она ответит мне тем же, либо она будет ей приятна, но нежеланна и она осторожно даст мне понять, чтобы я не надеялся.
В ожидании того или другого и уповая на первое более, чем на второе, я излил все свои пылкие чувства в письме, выразив их словами, какими приличествует говорить о таком предмете. На мое письмо она ответила короткой записочкой, где ни словом не обмолвилась о моей любви, но весьма нескладно и притом чуть ли не в стихах (хотя вряд ли это можно было назвать стихами, ибо одна стопа была предлинной, а другая совсем короткой) просила сказать, кто я такой. Более того: в этой записочке она умудрилась высказать философскую, но вовсе ошибочную мысль о переселении души от одного человека к другому, о чем, должно быть, узнала от какого-нибудь проповедника, но не от учителя и не из книг. Тут же она сравнивала меня с неким прославленным мужем, видимо желая мне польстить, и добавляла, что более всего ценит в людях ум, доблесть и любезность в сочетании с благородным происхождением. И суть, и форма письма не оставляли сомнений в том, что человек, столь горячо расхваливший ее природный ум и изысканное красноречие, либо сам обманывался в них, либо хотел обмануть меня.
Однако пламя, бушевавшее во мне, вовсе от этого не погасло и даже не стало менее жгучим; я понимал, что цель записки — подтолкнуть меня на новые письма, в которых я, в надежде на более подробный ответ, стану изощряться в искусном владении всеми качествами, что ей по нраву. И я, сознавая, что не могу похвастать ни умом, ни доблестью, ни родовитостью (что касается любезности, то при всем желании ее негде было проявить), решил тем не менее сделать все возможное, дабы заслужить ее милость. Поэтому я написал ей, выразив, как умел, свою радость по поводу ее записки; но так и не дождался ответа, ни письменного, пи устного, через посланца.
Дух спросил:
— Если дело дальше не пошло, почему же ты вчерашним днем заливался слезами и с такой глубокой скорбью призывал смерть?
И я ответил:
— Быть может, лучше было бы умолчать, но я не могу ответить тебе отказом. Две причины довели меня до предела отчаяния: во-первых, я увидел, как заблуждался, почитая себя существом разумным, в то время как оказался ничем не лучше бессмысленного животного; и это не могло не взволновать меня, ибо большую часть жизни я собирал знания, а когда в них пришла нужда, увидел, что ничего не знаю; а во-вторых, я понял, что она открыла другим мою любовь, и за это счел ее самой жестокой и коварной из женщин.
Возвращаясь к первой причине моей печали, скажу, что я постиг, как глупо вел себя, когда с такой готовностью поверил, будто женщина способна обладать столь высокими достоинствами, и, не успев глазом моргнуть, запутался в сетях любви, подарил женщине свою свободу и подчинил ей рассудок; а без них обоих душа моя утратила былую власть и стала жалкой рабой. И ты, да и любой другой согласится, что это достаточный повод для смертельного отчаяния.
Второй причиной столь жестоких страданий было разочарование в моей возлюбленной и бессовестная ложь приятеля, столь пространно заверявшего меня в ее неприступной добродетели, ибо мне стало известно, что некто, прозванный соседями вторым Авессаломом , не за красоту, а за то, что мнил себя красавцем, уже завладел ее любовью. И она, дабы стать ему еще милее, показала ему мои письма и вместе с ним глумилась надо мной, как над рогоносцем; он-то и разболтал всем обо мне в свойственных ему выражениях; он-то, клянусь тебе тем, что я сейчас нахожусь здесь, сочинил в ответ на мое письмо ту самую записочку, чтобы обрести еще больше пищи для своих вымыслов. Более того, я собственными глазами видел, как она, посмеиваясь, указывала на меня и, должно быть, приговаривала: «Видали дурака? Это мой поклонник. Вот счастье-то мне привалило!»
Дамы, которым она па меня указала, были, несомненно, женщинами порядочными, это известно и мне, и другим, но она, как и следовало ожидать, наговорила им обо мне с три короба, точно так же, как ее любовник — мужчинам. Увы, до чего же грустно и постыдно, когда человек, пусть не знатный, к таковым я себя не причисляю, но сызмальства привыкший к общению с людьми достойными и к тому же хорошо, хоть и не досконально, знакомый с жизнью, предстает в виде сумасшедшего, которого какая-то женщина показывает другим, то строя рожи, то тыча пальцем! Скажу тебе правду: это вызвало во мне такое негодование, что я чуть было не произнес вслух весьма нелестные для нее мысли; но вовремя удержался, поняв, благодаря случайному проблеску разума, что подобное высказывание осрамит меня самого более, чем ее, и вот так-то, кипя возмущением, я и дошел до исступленной, противоестественной жажды смерти, о чем ты меня и спрашивал.
Дух, который слушал меня внимательно и, казалось, угадывал мои мысли раньше, нежели я успевал облечь их в слова, что-то пробормотал про себя и погрузился в раздумье. Затем, обратив ко мне лицо, ласково заговорил:
— Я хорошо понял из твоих речей, как и в кого ты влюбился и что привело тебя в такое отчаяние. Теперь, если не возражаешь, я хотел бы, на благо тебе и, возможно, другим, перейти в нашей беседе к той, кого ты без памяти полюбил, вовсе ее не зная; а в конце, если достанет времени, поговорим о том, что явилось причиной твоих столь жестоких страданий, едва не помутивших твой рассудок. Итак, как договорено, начну с того, что у меня, да и у многих других, нашлось бы немало доводов, которые можно привести тебе в укор, однако я не стану перечислять все, дабы не затягивать наш разговор, и упомяну только два из них: во-первых, твой возраст, во-вторых — род твоих занятий; то и другое, каждое в отдельности и оба вместе, должны были научить тебя осмотрительности и предостеречь от любовных соблазнов; я говорю в первую очередь о возрасте, ибо, если меня не обманывают твои побелевшие виски и седая борода, тебе давно пора разбираться в житейских делах; из пеленок ты вышел сорок лет тому назад, и минуло не менее двадцати пяти с тех пор, как ты начал постигать жизнь. И если многочисленные любовные труды в юности не послужили тебе достаточным уроком, то теперь, поостыв с годами и стоя на пороге старости, ты мог бы наконец протереть глаза и увидеть, до какого падения тебя мало-помалу доведет эта безумная страсть, и подумать к тому же, хватит ли у тебя потом сил подняться. И если бы ты сумел спокойно пораздумать над этим, ты бы сообразил, что женщинам для любовных сражений потребны люди молодые, а не те, чья старость уже не за горами, и уяснил бы себе, что лживые соблазны, порожденные страстью к женщине, опасны даже для юношей, а для тебя и подавно. Разве тебе, человеку зрелому, подходит и приличествует плясать, петь, сражаться на турнирах — словом, заниматься делами бессмысленными, но весьма любезными женщинам? Ты сам тотчас же согласишься с тем, что все эти забавы не для тебя, и даже найдешь немало слов в осуждение юношей, что им предаются.
Пристойно ли в твои годы красться ночью, переодетым, тайком, в такой час, какой взбредет в голову женщине, которая вдобавок не даст тебе самому выбрать подходящее и безопасное место встречи, а назначит свидание там, где сможет, подлая и бесстыжая, похвалиться перед всеми, что пожилой человек бегает за ней, как мальчишка? Пристойно ли в твои годы хвататься за оружие, чтобы отстоять свою жизнь или свою даму, как это часто бывает в любовных приключениях? Полагаю, этих примеров достаточно, чтобы ты признал все это для себя негожим; а если ты, по слабости своей, не признаешь, то любой другой, более благоразумный, чем ты, подтвердит справедливость моих слов. Следовательно, в твои годы влюбляться вовсе неприлично; нельзя идти на поводу у страстей и подчиняться им, когда они застигнут тебя врасплох, а должно, напротив, уметь противостоять им; тогда твои добродетельные творения еще приумножат твою добрую славу и открытый веселый лик твой послужит наилучшим примером для молодых.
Теперь приступаю ко второму доводу — почему, если не ошибаюсь, любовь является для тебя делом неподобающим, безразлично, молод ты или стар, — это твои занятия. Мне было известно еще в бытность мою среди живых (а ныне я в этом окончательно убедился), что ты никогда не был обучен ремеслу, а торговля внушала тебе отвращение; и ты не раз хвалился перед самим собой и другими складом своего ума, непригодного к занятиям, за которыми люди с годами стареют, в то время как разум их, что ни день, отступает назад, в младенчество.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11