гигиенический душ со смесителем комплект
Бывало, это его приводило в восторг. А та – как бишь ее звали? – Кармела, Кармела Риччи, подружка Рокко Сакконе, – та вообще думала, что он дьявол, а ведь она была мудра, в колледж ходила, в Университет Колорадо, выпускница университета, а сказала, что он – изумительный подонок, жестокий, опасный, гроза молоденьких женщин. Но Мария – ох, Мария, она думает, что он ангел, чистый, как хлеб. Ба. Что Мария в этом понимает? Образования у нее нет, даже средней школы не закончила почему-то.
Даже средней школы. Ее звали Мария Бандини, но до того, как она за него вышла, ее имя было Мария Тоскана, и средней школы она так и не закончила. Она была младшей дочерью в семье с двумя девочками и мальчиком. Тони и Тереза – оба выпускники средней школы. А Мария? Семейное проклятье на ней, на самой последней из Тоскан, на этой девочке, которая хотела, чтобы все было по ее, и отказалась заканчивать среднюю школу. Тоскана-невежда. Та, что без школьного аттестата, – аттестат был почти в руках, три с половиной года в старших классах, но все равно – нет аттестата. У Тони и у Терезы были, а Кармела Риччи, подруга Рокко, даже поступила в Университет Колорадо. Бог против него. Из них из всех – ну почему ему нужно было влюбиться именно в эту женщину, что сейчас у него под боком, в эту женщину без аттестата о среднем образовании?
– Рождество скоро, Свево, – сказала она. – Помолись, а? Попроси Господа, чтобы Рождество было счастливым.
Ее звали Мария, и она постоянно повторяла ему то, что он уже знал. Неужели нужно напоминать, что Рождество скоро? Вот, пожалуйста – ночь пятого декабря. Когда мужчина засыпает рядом с женой в четверг, неужели необходимо сообщать ему, что завтра пятница? А этот мальчишка Артуро: за что ему такое наказание – сын, который балуется с санками? Ah, povera America! Да еще молиться, чтобы Рождество было счастливым. Ба.
– Ты согрелся, Свево?
Ну, вот опять – вечно ей нужно знать, тепло ему или нет. В ней чуть больше пяти футов росту, и он никогда не понимает, спит она или нет, такая она тихонькая. Жена как привидение, всегда довольна своей меньшей половиной постели, перебирает четки и молится, чтобы Рождество было веселым. Что ж тут удивляться, если он не может выплатить за этот дом, этот сумасшедший дом, где обитает жена – религиозная фанатичка? Мужчине нужна жена, которая разжигала бы его, вдохновляла и заставляла трудиться. А Мария? Ah, povera America!
Она соскользнула со своей половины кровати, ее ступни в темноте уверенно и точно нащупали шлепанцы на коврике, и он знал, что сначала она сходит в ванную, потом проверит мальчиков – последняя проверка перед тем, как вернуться в постель на всю оставшуюся ночь. Жена, которая вечно выскальзывает из постели посмотреть на трех своих сыновей. Ах, что за жизнь! Io sonofregato!
Ну как мужчине выспаться в этом доме, где вечная суматоха, когда жена постоянно удирает из постели без единого слова? Черт бы побрал Имперскую Бильярдную! Полный дом, дамы на двойках – и продул. Madonna! И он еще должен молиться за счастливое Рождество! С такой-то удачей он должен с Господом разговаривать! Jesu Christi, если Бог действительно есть, то пускай ответит – почему?
Так же тихо, как и уходила, она снова оказалась рядом.
– Федерико простудился, – сказала она.
Он тоже простудился – в душе. Его сын Федерико чихнет разочек, а Мария уже грудь ему камфарой натирает и лежит тут полночи, только об этом и говоря; Свево же Бандини страдает в одиночку – не тело болит у него, хуже, душа болит. Ну где еще на земле найдешь боль сильнее, чем в собственной душе? Помогла ему Мария? Поинтересовалась хоть разочек, страдает ли он от тяжелых времен? Обратилась к нему: Свево, возлюбленный мой, как твоя душа сегодня? Ты счастлив, Свево? Сможешь ли получить работу на зиму, Свево? Dio Maledetto! A она еще хочет веселого
Рождества! Да как Рождество может быть веселым, когда ты один среди троих сыновей и жены? Башмаки дырявые, в картах не везет, работы нет, чуть шею себе не сломал на этих проклятых санках – какое уж тут веселье на Рождество! Он что – миллионер? А мог бы стать, если б женился на той, на ком надо. Хе… впрочем, он был слишком глуп.
Ее звали Мария, и он чувствовал, как мягкость постели подается под ним, – и не сдержал улыбки, ибо знал, что она придвигается, и губы его приоткрылись принять их – три пальчика маленькой руки, коснувшихся его губ, уносящих его в теплую страну внутри самого солнца, а она слабо щекотала дыханием его ноздри из полных губ своих.
– Carasposa, – произнес он. – Жена моя дорогая.
Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.
– Я тебя убью, – сказал он.
Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.
– Che sara, sara, – сказала она. – Что будет, то и будет.
Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.
– Ах, Свево. Так чудесно!
Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.
– Свево, – прошептала она.
Но тот уже крепко спал.
* * *
Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.
Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.
– Свево. Еще рано.
– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.
– Сколько времени?
– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.
Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.
Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.
Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?
Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.
Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.
Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.
Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.
– А чё ты видел, Артуро?
– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!
– Я никому не скажу, Артуро.
– Ах, заткнись. Ты еще маленький!
– Тогда скажу.
Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:
– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!
– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.
Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.
– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.
Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.
– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.
Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.
– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.
– Дам тебе свой никель на молоко.
– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?
– Тогда летом дам.
– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?
– Все, что хочешь у меня.
– Лады. А что у тебя есть?
– Ничего нет.
– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.
– Тебе все равно нечего рассказывать.
– Черта с два нечего!
– Скажи за так.
– За так не бывает.
– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.
– Не называй меня вруном!
– Ты врун, если не скажешь. Врун!
Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.
– Это мой захват большого пальца, – сказал он.
– Ай! Пусти!
– Кто врун?
– Никто!
Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Даже средней школы. Ее звали Мария Бандини, но до того, как она за него вышла, ее имя было Мария Тоскана, и средней школы она так и не закончила. Она была младшей дочерью в семье с двумя девочками и мальчиком. Тони и Тереза – оба выпускники средней школы. А Мария? Семейное проклятье на ней, на самой последней из Тоскан, на этой девочке, которая хотела, чтобы все было по ее, и отказалась заканчивать среднюю школу. Тоскана-невежда. Та, что без школьного аттестата, – аттестат был почти в руках, три с половиной года в старших классах, но все равно – нет аттестата. У Тони и у Терезы были, а Кармела Риччи, подруга Рокко, даже поступила в Университет Колорадо. Бог против него. Из них из всех – ну почему ему нужно было влюбиться именно в эту женщину, что сейчас у него под боком, в эту женщину без аттестата о среднем образовании?
– Рождество скоро, Свево, – сказала она. – Помолись, а? Попроси Господа, чтобы Рождество было счастливым.
Ее звали Мария, и она постоянно повторяла ему то, что он уже знал. Неужели нужно напоминать, что Рождество скоро? Вот, пожалуйста – ночь пятого декабря. Когда мужчина засыпает рядом с женой в четверг, неужели необходимо сообщать ему, что завтра пятница? А этот мальчишка Артуро: за что ему такое наказание – сын, который балуется с санками? Ah, povera America! Да еще молиться, чтобы Рождество было счастливым. Ба.
– Ты согрелся, Свево?
Ну, вот опять – вечно ей нужно знать, тепло ему или нет. В ней чуть больше пяти футов росту, и он никогда не понимает, спит она или нет, такая она тихонькая. Жена как привидение, всегда довольна своей меньшей половиной постели, перебирает четки и молится, чтобы Рождество было веселым. Что ж тут удивляться, если он не может выплатить за этот дом, этот сумасшедший дом, где обитает жена – религиозная фанатичка? Мужчине нужна жена, которая разжигала бы его, вдохновляла и заставляла трудиться. А Мария? Ah, povera America!
Она соскользнула со своей половины кровати, ее ступни в темноте уверенно и точно нащупали шлепанцы на коврике, и он знал, что сначала она сходит в ванную, потом проверит мальчиков – последняя проверка перед тем, как вернуться в постель на всю оставшуюся ночь. Жена, которая вечно выскальзывает из постели посмотреть на трех своих сыновей. Ах, что за жизнь! Io sonofregato!
Ну как мужчине выспаться в этом доме, где вечная суматоха, когда жена постоянно удирает из постели без единого слова? Черт бы побрал Имперскую Бильярдную! Полный дом, дамы на двойках – и продул. Madonna! И он еще должен молиться за счастливое Рождество! С такой-то удачей он должен с Господом разговаривать! Jesu Christi, если Бог действительно есть, то пускай ответит – почему?
Так же тихо, как и уходила, она снова оказалась рядом.
– Федерико простудился, – сказала она.
Он тоже простудился – в душе. Его сын Федерико чихнет разочек, а Мария уже грудь ему камфарой натирает и лежит тут полночи, только об этом и говоря; Свево же Бандини страдает в одиночку – не тело болит у него, хуже, душа болит. Ну где еще на земле найдешь боль сильнее, чем в собственной душе? Помогла ему Мария? Поинтересовалась хоть разочек, страдает ли он от тяжелых времен? Обратилась к нему: Свево, возлюбленный мой, как твоя душа сегодня? Ты счастлив, Свево? Сможешь ли получить работу на зиму, Свево? Dio Maledetto! A она еще хочет веселого
Рождества! Да как Рождество может быть веселым, когда ты один среди троих сыновей и жены? Башмаки дырявые, в картах не везет, работы нет, чуть шею себе не сломал на этих проклятых санках – какое уж тут веселье на Рождество! Он что – миллионер? А мог бы стать, если б женился на той, на ком надо. Хе… впрочем, он был слишком глуп.
Ее звали Мария, и он чувствовал, как мягкость постели подается под ним, – и не сдержал улыбки, ибо знал, что она придвигается, и губы его приоткрылись принять их – три пальчика маленькой руки, коснувшихся его губ, уносящих его в теплую страну внутри самого солнца, а она слабо щекотала дыханием его ноздри из полных губ своих.
– Carasposa, – произнес он. – Жена моя дорогая.
Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.
– Я тебя убью, – сказал он.
Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.
– Che sara, sara, – сказала она. – Что будет, то и будет.
Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.
– Ах, Свево. Так чудесно!
Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.
– Свево, – прошептала она.
Но тот уже крепко спал.
* * *
Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.
Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.
– Свево. Еще рано.
– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.
– Сколько времени?
– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.
Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.
Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.
Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?
Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.
Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.
Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.
Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.
– А чё ты видел, Артуро?
– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!
– Я никому не скажу, Артуро.
– Ах, заткнись. Ты еще маленький!
– Тогда скажу.
Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:
– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!
– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.
Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.
– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.
Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.
– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.
Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.
– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.
– Дам тебе свой никель на молоко.
– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?
– Тогда летом дам.
– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?
– Все, что хочешь у меня.
– Лады. А что у тебя есть?
– Ничего нет.
– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.
– Тебе все равно нечего рассказывать.
– Черта с два нечего!
– Скажи за так.
– За так не бывает.
– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.
– Не называй меня вруном!
– Ты врун, если не скажешь. Врун!
Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.
– Это мой захват большого пальца, – сказал он.
– Ай! Пусти!
– Кто врун?
– Никто!
Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24