https://wodolei.ru/catalog/unitazy/tarelchatye/
.. ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
- Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, - и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
- Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и - горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
- В чем, Катя?
- Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
- Катя! - Калабухов вскочил. - Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать - и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне - я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас - тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, - города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
- Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности - значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей... Все - люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
- Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты - не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
- Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это - кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
- О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться - стыдно.
- Катя, Катя!
- Уйди от меня! Уходи отсюда!
- Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
- Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в сердце - сердце должно разорваться.
Это - речь о пощаде, - Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Шестая.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, - такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, - отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, - все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на "Форде", - Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, - она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
- Как? Уже? - крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность - о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
- Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
- Я рад, - закричал Лысенко, - надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
- Мало знаю, - ответил он, - я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой... с матросской ротой... - он позвонил.
Никто не явился.
- С матросской ротой...
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
- Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
- Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
- Да, да, - подхватил Лысенко, - вот он пишет... - и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
- Пишите, - бросил он вошедшей стенографистке.
"Товарищу Козодоеву, командиру военного судна "Молния".
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня".
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, "долго что-то другие", в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: "С людьми и умереть красно. Пословица". И протянул кавказское вопросительное "да-а!".
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
- Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. - Он встал. - Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
- Копель - ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось - шума не поднимайте.
- Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
- У меня от милиции, - начал Волков, - осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
- Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, - и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
- Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и - горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
- В чем, Катя?
- Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
- Катя! - Калабухов вскочил. - Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать - и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне - я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас - тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, - города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
- Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности - значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей... Все - люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
- Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты - не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
- Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это - кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
- О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться - стыдно.
- Катя, Катя!
- Уйди от меня! Уходи отсюда!
- Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
- Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в сердце - сердце должно разорваться.
Это - речь о пощаде, - Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Шестая.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, - такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, - отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, - все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на "Форде", - Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, - она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
- Как? Уже? - крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность - о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
- Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
- Я рад, - закричал Лысенко, - надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
- Мало знаю, - ответил он, - я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой... с матросской ротой... - он позвонил.
Никто не явился.
- С матросской ротой...
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
- Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
- Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
- Да, да, - подхватил Лысенко, - вот он пишет... - и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
- Пишите, - бросил он вошедшей стенографистке.
"Товарищу Козодоеву, командиру военного судна "Молния".
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня".
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, "долго что-то другие", в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: "С людьми и умереть красно. Пословица". И протянул кавказское вопросительное "да-а!".
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
- Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. - Он встал. - Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
- Копель - ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось - шума не поднимайте.
- Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
- У меня от милиции, - начал Волков, - осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17