https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/
Мне кажется, что если бы я не согласился отправлять его на эту… ликвидацию… то и ее бы не ударил.
– Почему?
Он быстро взглянул на меня.
– Потому что я уже не совсем честен – по отношению к нему. Я позволил переложить на него это дело. Потерял моральное превосходство, поэтому и ударил. Ударил, потому что страдания мои уже ничего не значат. Они не достойны уважения. Честь потеряна. Поэтому я ее ударил… а его не только ударил бы или избил – я бы убил его!
– Что вы говорите!
– Убил бы и безо всяких… Ничего бы не составило! Убить… такого? Это как раздавить червяка! Пустяк! Пустяк! Только, с другой стороны, убить такого… Скандал! И позор! Это намного трудней, чем взрослого. Это немыслимо! Убийство возможно только между взрослыми. А если ей перерезать горло? Предположим! Да вы не пугайтесь. Я только так, шутки ради. Ведь все это шуточки! Со мной шутят, почему бы и мне немного не пошутить? Боже правый, избавь меня от шутки, на которую я попался! Боже, Боже мой, единственное мое спасение! Да, что же я хотел сказать? Ага, я должен убить… но убить Семиана… я должен это сделать, еще есть время, нужно спешить… еще есть время для того, чтобы отнять право на убийство у этого молокососа… потому что, если я перекладываю это дело на него, я бесчестен, бесчестен! Он задумался.
– Слишком поздно. Меня обошли. Как я теперь перехвачу у него это задание! Всем будет ясно, что я ввязываюсь в это дело не по велению долга, а только чтобы ее не уступить ему – чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя мораль – только ради того, чтобы обладать ею!
Он развел руками.
– Я даже не представляю, что мне делать. Боюсь, что уже ничего не поделаешь.
Он высказал еще несколько мыслей, достойных размышления:
– Я оказался голым! Какой же я голый! Боже мой! Как меня раздели! Я, в моем возрасте, уже не могу быть голым. Нагота – это для молодежи.
И далее:
– Она изменяет не только мне. Она изменяет мужчинам. Мужчинам вообще. Ведь она не изменяет мне с мужчиной. Тогда разве она женщина? Ах, скажу я вам, ведь она играет на том, что еще не женщина. Играет на каком-то присущем ей своеобразии, на чем-то очень спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я раньше не догадывался…
Далее:
– Однако, спрашивается, откуда в них это? Я повторяю: сами они не могли до такого додуматься. До того… что на острове.
Того, что теперь со мной… до тех провокаций… Это слишком изощренно. Надеюсь, вы поймете: не могли додуматься, потому что слишком изощренно. Так откуда же в них это взялось? Из книг? Не знаю, не знаю!
* * *
Понизу разливался густеющий сок, притупляющий зрение, и если кроны деревьев еще купались в перистой веселой синеве, то их стволы были отталкивающе неопределенны. Я заглянул под кирпич. Письмо.
«Прошу Вас поговорить с Семианом.
Скажите ему, что ночью Вы и Геня выведете его в поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Мол, Геня постучит ему ночью – чтобы проводить. Он поверит. Знает, что Кароль – его, а Генька – Кароля! Обязательно поверит! Это лучший способ заставить его открыть, когда она постучит. Это очень важно. Примите к сведению!
Помните: отступать уже некуда – только в свинство!
Что – Скужак? Что с ним делать? Что? Я над этим голову ломаю. Он не может оставаться в стороне, они должны втроем… Но как?
Осторожно! Не надо спешить. Лучше потихоньку да полегоньку, чтобы не наделать переполоха, без лишнего риска, пока, тьфу-тьфу, удача на нашей стороне – главное, не спугнуть ее. Будьте осторожны! Предельное внимание!»
* * *
Я пошел к Семиану.
Постучал – убедившись, что это я, он открыл, но сразу же вновь повалился на кровать. Сколько он так лежал? В носках – туфли, идеально начищенные, блестели на полу среди разбросанных окурков. Он курил сигарету за сигаретой. Тонкая в запястье рука, длинные пальцы с перстнем на указательном. Он не изъявлял желания разговаривать – лежал навзничь, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел предупредить его: пусть он не строит иллюзий. Ипполит не даст ему лошадей.
Он не отвечал.
– Ни завтра, ни послезавтра. Более того, ваши опасения, что живым вас отсюда не выпустят, возможно, оправданны.
Молчание.
– В связи с этим хочу вам предложить… план побега.
Молчание.
– Я хочу вам помочь. Он не отвечал.
Лежал как бревно. Я подумал, что он боится, – но это был не страх, это была злость. Злобная злость. Он лежал и исходил злобой – вот и все. Он был озлоблен. И это потому (подумал я), что он открыл мне свою слабость. Я знал его слабость, поэтому она переродилась в нем в злость.
Я изложил план. Предупредил его, что ночью постучит Геня и проводит его.
– Бля…
– У вас есть деньги?
– Есть.
– Тогда все в порядке. Будьте готовы – сразу после полуночи.
– Бля…
– Такие выражения вряд ли вам помогут.
– Бля…
– Вы напрасно грубите. Мы можем и отказаться.
– Бля…
С этим я его и оставил. Он принимал нашу помощь, позволял спасать себя, но не испытывал благодарности. Распятый на кровати, вытянувшийся, напряженный, он еще олицетворял собой агрессивность и властность – господин и повелитель, – но принуждать он уже не мог. Его власть кончилась. И он знал, что я это знаю. Если до недавнего времени у него не было нужды ни в чьей благосклонности, потому что он мог запугать и заставить, мог понравиться насильно, то теперь он лежал здесь передо мной во всей своей взбешенной агрессивной мужественности, но уже лишенный когтей и вынужденный искать сочувствия… и понимал, что в этой своей мужественности он несимпатичен, неприятен… и он одной ногой в носке почесал другую ногу… затем поднял ногу и пошевелил пальцами, этот жест был подчеркнуто эгоцентричным, ему плевать было на мое к нему отношение… он не любил меня… он захлебывался антипатией… ему хотелось блевать… мне тоже. Я вышел. Типично мужской цинизм отравлял меня, как никотин. В столовой я наткнулся на Ипполита и отшатнулся, еще немного, еще на волосок, и меня бы вырвало, да, еще на волосок, один из тех волосков, которые росли на руках и у них, и у меня! В этот момент я не мог стерпеть Мужчину.
Нас – мужчин – было в доме пятеро: Ипполит, Семиан, Вацлав, Фридерик и я. Бррр… Ничто в животном мире не доходит до такого уродства – какой жеребец, какой козел может соперничать с этим развратом формы, с этим цинизмом формы? Увы! Человечество после тридцати лет скатывается в уродство. Вся красота была на их стороне, молодых. Я, мужчина, не мог искать спасения у моих коллег, мужчин, они были отталкивающи. И толкали меня к юности!
* * *
Пани Мария появилась на веранде.
– Где все остальные? – спросила она. – Куда они исчезли?
– Не знаю… Я был наверху.
– А Геня? Вы не видели Геню?
– Может быть, в парнике?
У нее затрепетали пальчики.
– Не сложилось ли у вас такого впечатления, что… Вацлав показался мне несколько нервозным. Он чем-то удручен. Может быть, что-нибудь между ними не так? Видно, что-то разладилось. Меня это как-то тревожит, я должна поговорить с Вацлавом… или, может быть, с Геней… не знаю… о Боже правый!
Она была явно встревожена.
– Я ничего не знаю. А то, что он удручен… ведь он потерял мать.
– Вы думаете, что это из-за матери?
– Конечно. Мать – это мать!
– Нет, правда? Я тоже думаю, что это из-за матери. Он потерял мать. Этого ему даже Геня не заменит! Мать – это мать! Мать! – Она слабо пошевелила пальчиками.
Это ее совершенно успокоило, будто слово «мать» было настолько убедительным, что даже слово «Геня» лишало значения, будто было наивысшей святыней!… Мать! Ведь и она была матерью! Эта бывшая жизнь, целиком переродившаяся в мать, смотрела на меня отцветшими, позапрошлыми глазами и отдалялась в свое боготворение матери – я понимал, что не стоит опасаться ее вмешательства во что бы то ни было, – она ничего не могла изменить в настоящем, потому что была матерью. Затрепетали в отдалении ее бывшие прелести.
* * *
По мере приближения ночи и того, что ее приход возвещал, зажигались лампы, закрывались ставни, стол накрывался к ужину – мне становилось все хуже, и я бродил из угла в угол, не находя себе места. Все с большей отчетливостью вырисовывались суть и смысл моей и Фридерика измены: мы изменили мужчине с (юношей плюс девушка). Бродя так по дому, я заглянул в гостиную, где было темновато, и увидел Вацлава, сидящего на диване. Я вошел и сел в кресло, достаточно, впрочем, далеко от него, у противоположной стены. Неопределенными были мои намерения. Нечеткими. Отчаянная попытка – страшным усилием воли преодолеть отвращение, столковаться с ним в мужественности. Однако отвращение возросло безгранично, подстегнутое моим приближением к нему и помещением моего тела вблизи его тела – дополненное его неприязнью ко мне… неприязнью, которая, делая меня омерзительным, делала омерзительным мое омерзение к нему. И vice versa. Я понимал, что в таких условиях не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь из нас вдруг воссиял тем светом, который, несмотря ни на что, оставался доступен для нас, – я имею в виду свет нравственности, разума, самопожертвования, героизма, благородства, которые мы смогли вызвать к жизни, которые таились в нас in potentia, – но отвращение было слишком всепоглощающим. Ну а если преодолеть его насильно? Насилие! Насилие! Ведь мы были мужчинами! Мужчина – это тот, кто насилует, кто может понравиться насильно. Мужчина – это тот, кто господствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственных ощущениях, его вкус решает, что приятно, а что противно – для него, и только для него! Мужчина существует для себя, и ни для кого больше!
Вот такое насилие я хотел вызвать в нас… Но дела обстояли так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были самими собой. Не существовали для себя, а лишь для того, юного, восприятия – и это погружало нас в уродство. Но если бы я смог в этой гостиной хоть на мгновение стать для него, для Вацлава, – а он для меня – если бы мы могли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не удвоило бы нашей мужественности? Неужели один другого не принудил бы насильно мужественностью к мужественности? Вот такие у меня были расчеты, питаемые остатками отчаянной и бессознательной надежды. Если насилие, чем, собственно, и является мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… тогда пусть само мое присутствие поможет запереть нас в этом замкнутом круге… огромное значение я придавал тому, что темнота маскировала нашу ахиллесову пяту, тело. Я думал, что, воспользовавшись ослаблением тела, мы сумеем объединиться и умножить силы, станем в достаточной степени мужчинами, чтобы не брезговать самими собой, – ведь собой никто не брезгует, ведь достаточно быть самим собой, чтобы не брезговать! Вот такие были у меня отчаянные уже мысли. Но он оставался недвижим… я тоже… и мы не могли начать, начала нам не хватало, действительно, непонятно было, как начать…
Вдруг в комнату вошла Геня.
Она не заметила меня – подошла к Вацлаву, села рядом с ним, тихая. Как бы – предлагая помириться. Она казалась (мне плохо было видно) покорной. Смиренной. Нежной. Кроткой. Может быть, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… всего этого… уже слишком… она боялась, хотела выйти из игры, в женихе искала поддержки, спасения? Она сидела рядом с ним покорно, молчаливо, предоставляя ему инициативу, что должно было означать: «я твоя, так сделай же что-нибудь». Вацлав даже не дрогнул – пальцем не пошевелил.
Как жаба, застывший. Я не мог понять, что его так заело. Гордость? Ревность? Обида? Или ему просто было не по себе, и он не знал, как к ней подступиться, – а мне хотелось крикнуть ему, чтобы он хотя бы обнял ее, руку бы на нее положил, от этого могло зависеть спасение! Последняя спасительная соломинка! Его рука обрела бы на ней мужественность, тут бы и я подмазался со своими руками, и как-нибудь пошло-поехало! Насилие – насилие в этой гостиной! Но ничего нет. Время идет. Он не шевелится. Это было как самоубийство – фиаско – фиаско – фиаско, – девушка встала, ушла… а за нею и я.
* * *
Подали ужин, во время которого мы вели в присутствии пани Марии банальные разговоры! После ужина я не знал, чем заняться, казалось бы, в часы, предшествующие убийству, должно быть много работы, однако никто из нас ничего не делал, все разбрелись… возможно, потому, что действие, которое должно было разыграться, имело потаенный, даже непотребный смысл. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то исчез, и это исчезновение вдруг меня ослепило, будто мне завязали глаза, я не знал, что к чему, и должен был его отыскать, сейчас же, немедленно, – и начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь. Горячая сырость в воздухе, нависшие тучи ощущались в беззвездном небе, иногда поднимался ветер и кружил по саду, потом затихал. Я шел по саду почти ощупью, лишь угадывая дорожки, со смелостью, которая необходима, когда идешь вслепую, но каждый раз знакомый силуэт дерева или форма куста указывали, что все в порядке и я нахожусь там, где и предполагал находиться. Однако я обнаружил, что совсем не подготовлен к такому постоянству сада, оно, скорее, удивляет меня… меня бы меньше удивило, если бы сад в потемках вывернулся наизнанку. Эта мысль всколыхнула меня, как лодку в открытом море, и я понял, что уже потерял из виду берег. Фридерика не было. Я забрел до самых островов, и странствия лишали меня рассудка, каждое выплывающее передо мной дерево, каждый куст были обрушивающейся на меня фантасмагорией – ибо хотя они и были, какими были, но могли быть другими. Фридерик? Фридерик? Мне отчаянно не хватало его. Без него все казалось неопределенным. Куда он скрылся? Что делает? Я возвращался в дом, чтобы его там поискать, и вдруг натолкнулся на него в кустах перед кухней. Он по-хулигански свистнул мне. Кажется, он был не очень доволен моим приходом и даже несколько сконфужен.
– Что вы здесь делаете? – спросил я.
– Голову ломаю.
– Над чем.
– Над этим.
Он указал на окно чулана и одновременно показал мне что-то на ладони. Ключ от этого чулана.
– Теперь уже можно говорить, – сказал он свободно и громко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Почему?
Он быстро взглянул на меня.
– Потому что я уже не совсем честен – по отношению к нему. Я позволил переложить на него это дело. Потерял моральное превосходство, поэтому и ударил. Ударил, потому что страдания мои уже ничего не значат. Они не достойны уважения. Честь потеряна. Поэтому я ее ударил… а его не только ударил бы или избил – я бы убил его!
– Что вы говорите!
– Убил бы и безо всяких… Ничего бы не составило! Убить… такого? Это как раздавить червяка! Пустяк! Пустяк! Только, с другой стороны, убить такого… Скандал! И позор! Это намного трудней, чем взрослого. Это немыслимо! Убийство возможно только между взрослыми. А если ей перерезать горло? Предположим! Да вы не пугайтесь. Я только так, шутки ради. Ведь все это шуточки! Со мной шутят, почему бы и мне немного не пошутить? Боже правый, избавь меня от шутки, на которую я попался! Боже, Боже мой, единственное мое спасение! Да, что же я хотел сказать? Ага, я должен убить… но убить Семиана… я должен это сделать, еще есть время, нужно спешить… еще есть время для того, чтобы отнять право на убийство у этого молокососа… потому что, если я перекладываю это дело на него, я бесчестен, бесчестен! Он задумался.
– Слишком поздно. Меня обошли. Как я теперь перехвачу у него это задание! Всем будет ясно, что я ввязываюсь в это дело не по велению долга, а только чтобы ее не уступить ему – чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя мораль – только ради того, чтобы обладать ею!
Он развел руками.
– Я даже не представляю, что мне делать. Боюсь, что уже ничего не поделаешь.
Он высказал еще несколько мыслей, достойных размышления:
– Я оказался голым! Какой же я голый! Боже мой! Как меня раздели! Я, в моем возрасте, уже не могу быть голым. Нагота – это для молодежи.
И далее:
– Она изменяет не только мне. Она изменяет мужчинам. Мужчинам вообще. Ведь она не изменяет мне с мужчиной. Тогда разве она женщина? Ах, скажу я вам, ведь она играет на том, что еще не женщина. Играет на каком-то присущем ей своеобразии, на чем-то очень спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я раньше не догадывался…
Далее:
– Однако, спрашивается, откуда в них это? Я повторяю: сами они не могли до такого додуматься. До того… что на острове.
Того, что теперь со мной… до тех провокаций… Это слишком изощренно. Надеюсь, вы поймете: не могли додуматься, потому что слишком изощренно. Так откуда же в них это взялось? Из книг? Не знаю, не знаю!
* * *
Понизу разливался густеющий сок, притупляющий зрение, и если кроны деревьев еще купались в перистой веселой синеве, то их стволы были отталкивающе неопределенны. Я заглянул под кирпич. Письмо.
«Прошу Вас поговорить с Семианом.
Скажите ему, что ночью Вы и Геня выведете его в поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Мол, Геня постучит ему ночью – чтобы проводить. Он поверит. Знает, что Кароль – его, а Генька – Кароля! Обязательно поверит! Это лучший способ заставить его открыть, когда она постучит. Это очень важно. Примите к сведению!
Помните: отступать уже некуда – только в свинство!
Что – Скужак? Что с ним делать? Что? Я над этим голову ломаю. Он не может оставаться в стороне, они должны втроем… Но как?
Осторожно! Не надо спешить. Лучше потихоньку да полегоньку, чтобы не наделать переполоха, без лишнего риска, пока, тьфу-тьфу, удача на нашей стороне – главное, не спугнуть ее. Будьте осторожны! Предельное внимание!»
* * *
Я пошел к Семиану.
Постучал – убедившись, что это я, он открыл, но сразу же вновь повалился на кровать. Сколько он так лежал? В носках – туфли, идеально начищенные, блестели на полу среди разбросанных окурков. Он курил сигарету за сигаретой. Тонкая в запястье рука, длинные пальцы с перстнем на указательном. Он не изъявлял желания разговаривать – лежал навзничь, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел предупредить его: пусть он не строит иллюзий. Ипполит не даст ему лошадей.
Он не отвечал.
– Ни завтра, ни послезавтра. Более того, ваши опасения, что живым вас отсюда не выпустят, возможно, оправданны.
Молчание.
– В связи с этим хочу вам предложить… план побега.
Молчание.
– Я хочу вам помочь. Он не отвечал.
Лежал как бревно. Я подумал, что он боится, – но это был не страх, это была злость. Злобная злость. Он лежал и исходил злобой – вот и все. Он был озлоблен. И это потому (подумал я), что он открыл мне свою слабость. Я знал его слабость, поэтому она переродилась в нем в злость.
Я изложил план. Предупредил его, что ночью постучит Геня и проводит его.
– Бля…
– У вас есть деньги?
– Есть.
– Тогда все в порядке. Будьте готовы – сразу после полуночи.
– Бля…
– Такие выражения вряд ли вам помогут.
– Бля…
– Вы напрасно грубите. Мы можем и отказаться.
– Бля…
С этим я его и оставил. Он принимал нашу помощь, позволял спасать себя, но не испытывал благодарности. Распятый на кровати, вытянувшийся, напряженный, он еще олицетворял собой агрессивность и властность – господин и повелитель, – но принуждать он уже не мог. Его власть кончилась. И он знал, что я это знаю. Если до недавнего времени у него не было нужды ни в чьей благосклонности, потому что он мог запугать и заставить, мог понравиться насильно, то теперь он лежал здесь передо мной во всей своей взбешенной агрессивной мужественности, но уже лишенный когтей и вынужденный искать сочувствия… и понимал, что в этой своей мужественности он несимпатичен, неприятен… и он одной ногой в носке почесал другую ногу… затем поднял ногу и пошевелил пальцами, этот жест был подчеркнуто эгоцентричным, ему плевать было на мое к нему отношение… он не любил меня… он захлебывался антипатией… ему хотелось блевать… мне тоже. Я вышел. Типично мужской цинизм отравлял меня, как никотин. В столовой я наткнулся на Ипполита и отшатнулся, еще немного, еще на волосок, и меня бы вырвало, да, еще на волосок, один из тех волосков, которые росли на руках и у них, и у меня! В этот момент я не мог стерпеть Мужчину.
Нас – мужчин – было в доме пятеро: Ипполит, Семиан, Вацлав, Фридерик и я. Бррр… Ничто в животном мире не доходит до такого уродства – какой жеребец, какой козел может соперничать с этим развратом формы, с этим цинизмом формы? Увы! Человечество после тридцати лет скатывается в уродство. Вся красота была на их стороне, молодых. Я, мужчина, не мог искать спасения у моих коллег, мужчин, они были отталкивающи. И толкали меня к юности!
* * *
Пани Мария появилась на веранде.
– Где все остальные? – спросила она. – Куда они исчезли?
– Не знаю… Я был наверху.
– А Геня? Вы не видели Геню?
– Может быть, в парнике?
У нее затрепетали пальчики.
– Не сложилось ли у вас такого впечатления, что… Вацлав показался мне несколько нервозным. Он чем-то удручен. Может быть, что-нибудь между ними не так? Видно, что-то разладилось. Меня это как-то тревожит, я должна поговорить с Вацлавом… или, может быть, с Геней… не знаю… о Боже правый!
Она была явно встревожена.
– Я ничего не знаю. А то, что он удручен… ведь он потерял мать.
– Вы думаете, что это из-за матери?
– Конечно. Мать – это мать!
– Нет, правда? Я тоже думаю, что это из-за матери. Он потерял мать. Этого ему даже Геня не заменит! Мать – это мать! Мать! – Она слабо пошевелила пальчиками.
Это ее совершенно успокоило, будто слово «мать» было настолько убедительным, что даже слово «Геня» лишало значения, будто было наивысшей святыней!… Мать! Ведь и она была матерью! Эта бывшая жизнь, целиком переродившаяся в мать, смотрела на меня отцветшими, позапрошлыми глазами и отдалялась в свое боготворение матери – я понимал, что не стоит опасаться ее вмешательства во что бы то ни было, – она ничего не могла изменить в настоящем, потому что была матерью. Затрепетали в отдалении ее бывшие прелести.
* * *
По мере приближения ночи и того, что ее приход возвещал, зажигались лампы, закрывались ставни, стол накрывался к ужину – мне становилось все хуже, и я бродил из угла в угол, не находя себе места. Все с большей отчетливостью вырисовывались суть и смысл моей и Фридерика измены: мы изменили мужчине с (юношей плюс девушка). Бродя так по дому, я заглянул в гостиную, где было темновато, и увидел Вацлава, сидящего на диване. Я вошел и сел в кресло, достаточно, впрочем, далеко от него, у противоположной стены. Неопределенными были мои намерения. Нечеткими. Отчаянная попытка – страшным усилием воли преодолеть отвращение, столковаться с ним в мужественности. Однако отвращение возросло безгранично, подстегнутое моим приближением к нему и помещением моего тела вблизи его тела – дополненное его неприязнью ко мне… неприязнью, которая, делая меня омерзительным, делала омерзительным мое омерзение к нему. И vice versa. Я понимал, что в таких условиях не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь из нас вдруг воссиял тем светом, который, несмотря ни на что, оставался доступен для нас, – я имею в виду свет нравственности, разума, самопожертвования, героизма, благородства, которые мы смогли вызвать к жизни, которые таились в нас in potentia, – но отвращение было слишком всепоглощающим. Ну а если преодолеть его насильно? Насилие! Насилие! Ведь мы были мужчинами! Мужчина – это тот, кто насилует, кто может понравиться насильно. Мужчина – это тот, кто господствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственных ощущениях, его вкус решает, что приятно, а что противно – для него, и только для него! Мужчина существует для себя, и ни для кого больше!
Вот такое насилие я хотел вызвать в нас… Но дела обстояли так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были самими собой. Не существовали для себя, а лишь для того, юного, восприятия – и это погружало нас в уродство. Но если бы я смог в этой гостиной хоть на мгновение стать для него, для Вацлава, – а он для меня – если бы мы могли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не удвоило бы нашей мужественности? Неужели один другого не принудил бы насильно мужественностью к мужественности? Вот такие у меня были расчеты, питаемые остатками отчаянной и бессознательной надежды. Если насилие, чем, собственно, и является мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… тогда пусть само мое присутствие поможет запереть нас в этом замкнутом круге… огромное значение я придавал тому, что темнота маскировала нашу ахиллесову пяту, тело. Я думал, что, воспользовавшись ослаблением тела, мы сумеем объединиться и умножить силы, станем в достаточной степени мужчинами, чтобы не брезговать самими собой, – ведь собой никто не брезгует, ведь достаточно быть самим собой, чтобы не брезговать! Вот такие были у меня отчаянные уже мысли. Но он оставался недвижим… я тоже… и мы не могли начать, начала нам не хватало, действительно, непонятно было, как начать…
Вдруг в комнату вошла Геня.
Она не заметила меня – подошла к Вацлаву, села рядом с ним, тихая. Как бы – предлагая помириться. Она казалась (мне плохо было видно) покорной. Смиренной. Нежной. Кроткой. Может быть, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… всего этого… уже слишком… она боялась, хотела выйти из игры, в женихе искала поддержки, спасения? Она сидела рядом с ним покорно, молчаливо, предоставляя ему инициативу, что должно было означать: «я твоя, так сделай же что-нибудь». Вацлав даже не дрогнул – пальцем не пошевелил.
Как жаба, застывший. Я не мог понять, что его так заело. Гордость? Ревность? Обида? Или ему просто было не по себе, и он не знал, как к ней подступиться, – а мне хотелось крикнуть ему, чтобы он хотя бы обнял ее, руку бы на нее положил, от этого могло зависеть спасение! Последняя спасительная соломинка! Его рука обрела бы на ней мужественность, тут бы и я подмазался со своими руками, и как-нибудь пошло-поехало! Насилие – насилие в этой гостиной! Но ничего нет. Время идет. Он не шевелится. Это было как самоубийство – фиаско – фиаско – фиаско, – девушка встала, ушла… а за нею и я.
* * *
Подали ужин, во время которого мы вели в присутствии пани Марии банальные разговоры! После ужина я не знал, чем заняться, казалось бы, в часы, предшествующие убийству, должно быть много работы, однако никто из нас ничего не делал, все разбрелись… возможно, потому, что действие, которое должно было разыграться, имело потаенный, даже непотребный смысл. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то исчез, и это исчезновение вдруг меня ослепило, будто мне завязали глаза, я не знал, что к чему, и должен был его отыскать, сейчас же, немедленно, – и начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь. Горячая сырость в воздухе, нависшие тучи ощущались в беззвездном небе, иногда поднимался ветер и кружил по саду, потом затихал. Я шел по саду почти ощупью, лишь угадывая дорожки, со смелостью, которая необходима, когда идешь вслепую, но каждый раз знакомый силуэт дерева или форма куста указывали, что все в порядке и я нахожусь там, где и предполагал находиться. Однако я обнаружил, что совсем не подготовлен к такому постоянству сада, оно, скорее, удивляет меня… меня бы меньше удивило, если бы сад в потемках вывернулся наизнанку. Эта мысль всколыхнула меня, как лодку в открытом море, и я понял, что уже потерял из виду берег. Фридерика не было. Я забрел до самых островов, и странствия лишали меня рассудка, каждое выплывающее передо мной дерево, каждый куст были обрушивающейся на меня фантасмагорией – ибо хотя они и были, какими были, но могли быть другими. Фридерик? Фридерик? Мне отчаянно не хватало его. Без него все казалось неопределенным. Куда он скрылся? Что делает? Я возвращался в дом, чтобы его там поискать, и вдруг натолкнулся на него в кустах перед кухней. Он по-хулигански свистнул мне. Кажется, он был не очень доволен моим приходом и даже несколько сконфужен.
– Что вы здесь делаете? – спросил я.
– Голову ломаю.
– Над чем.
– Над этим.
Он указал на окно чулана и одновременно показал мне что-то на ладони. Ключ от этого чулана.
– Теперь уже можно говорить, – сказал он свободно и громко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21