https://wodolei.ru/catalog/vanny/s_gidromassazhem/
В одной из дверей мелькнула удаляющаяся спина Антония. “Если уж речь идет о внутренней — сердечной — причине смерти, — размышлял я, — то надо признать, что этот старый дом как никакой другой подходит для такой версии. Откровенно говоря, может быть; это и не ах какая улика — и все же… — я потянул носом, — и все же налицо некоторый переполох, и в атмосфере чувствуется некий аромат, специфический запах — запах из категории тех, которые можно вынести, лишь когда он принадлежит тебе самому, вроде как запах пота, — запах, который я определил бы как запах семейных нежностей…” Продолжая принюхиваться, я отмечал кое-какие детали, хоть и мелкие, но все же не совсем лишенные значения. Например — линялые, пожелтевшие занавески, ручная вышивка на подушках, обилие фотографий и портретов, вытертая спинами многих поколений обивка на стульях… и кроме того: недописанное письмо на белом линованном листке, кусочек масла на ноже в гостиной на окне, пузырек с лекарством на комоде, голубая ленточка за печью, паутина, много шкафов, застоявшиеся запахи… Все это создавало атмосферу особой заботливости, глубокой сердечности — сердце на каждом шагу находило себе пищу, да, сердце могло упиваться засохшим маслом, занавесочками, ленточками, запахами. Следовало также признать, что дом жил исключительно внутренней жизнью, и эта его внутренняя жизнь выражалась, главным образом, в вате на подоконниках и в выщербленном блюдечке с засохшей — еще с лета — ядовитой липучкой для мух.
Однако, чтобы никто не мог сказать, будто я, фанатично устремившись во
“внутреннем” направлении, пренебрег другими возможностями, я не поленился проверить, действительно ли из служебных помещений дома можно пройти в жилые комнаты только через буфет, и убедился, что так оно и есть, я даже вышел во двор и не спеша, будто гуляя, прошелся по талому снегу вокруг дома. Не могло быть и речи о том, чтобы через двери или через окна, защищенные тяжелыми ставнями, кто-то ночью сумел проникнуть в дом. Из чего следовало, что если бы ночью в этом доме что-нибудь произошло, то никого нельзя было бы в этом заподозрить, кроме разве что Стефана, который спал в буфетной. Итак, я ловко разрешил загадку; да, это наверняка слуга Стефан. Только он, именно он — не зря ведь в глазах у, него светится что-то нехорошее.
Рассуждая в таком духе, я навострил уши — сквозь открытую форточку донесся до меня голос, и как же он отличался от того, который я слышал прежде: это уже не голос исстрадавшейся королевы, а голос, искаженный страхом и беспокойством, взволнованный, ослабевший женский голос, который словно придавал мне надежды, шел мне навстречу.
“Цецилька, Цецилька… взгляни… — Он уже ушел? Посмотри! Не высовывайся, не высовывайся — он увидит тебя! Он сейчас вернется сюда — разнюхивать, — ты убрала белье? Что он ищет? Что он заметил? Игнась! О Боже, зачем он осматривал печку, что он выискивал на комоде? Это ужасно, шныряет по всему дому! Мне-то ничего, пусть делает со мной что хочет, но Антось, Антось этого не перенесет. Для него это кощунство! Он страшно побледнел, когда я ему сказала, — ах, я боюсь, у него не хватит сил!”
Однако если преступление, как можно считать установленным в процессе расследования, было “внутренним”, размышлял я далее, то долг велит признать, что убийство, совершенное лакеем, очевидно, с целью ограбления, ни в коей мере не может считаться преступлением, имеющим “внутренний” характер. Другое дело — самоубийство, когда человек убивает сам себя и все происходит внутри, либо отцеубийство, когда так или иначе убивает родная кровь. Что же касается таракана, то убийца, должно быть, уничтожил его по инерции.
Строя всяческие догадки, я сидел в кабинете и курил, как вдруг вошел Антоний. Увидев меня, он поздоровался, но уже не так заносчиво, как в первый раз, казалось даже, он чем-то озабочен.
“Прекрасный у вас дом, — сказал я, — Невероятно уютный, сердечный — что называется, семейный — теплый… Мне здесь вспомнилось мое детство, вспомнилась мать, в халате, обгрызенные ногти, отсутствие носового платка…” — “Дом? Дом — да, конечно… Тут мыши. Но я не об этом. Мама сказала мне — вы, кажется, то есть…” — “Я знаю прекрасное средство от мышей — ратопекс”. — “А! И?.. Да, надо, взяться за них решительней, решительней, гораздо решительней… Вы, кажется, сегодня утром были у… отца… то есть, вернее, простите — у тела..” — “Да, был”. — “А! И?..” — “И? Что — и?” — “Вы, кажется, там что-то… нашли”. — “Да-да, нашел — дохлого таракана”. — “Дохлых тараканов у нас тоже много, то есть тараканов… я хотел сказать — не дохлых тараканов”. — “Вы очень любили отца?” — спросил я, взяв со стола альбом с видами Кракова.
Вопрос явно застал его врасплох.
Нет, нет, он не был готов к нему, опустив голову и глядя в сторону, он проглотил слюну и проговорил невнятно, с большим усилием, почти с отвращением:
“Достаточно…” — “Достаточно? Не много! Достаточно! Только и всего?” — “Почему вы спрашиваете?” — спросил он сдавленным голосом. “Почему вы притворяетесь?” — ответил я сочувственно, отечески наклонившись к нему с альбомом в руках. “Я? Я притворяюсь? Откуда… вы?..” — “Почему вы побледнели сейчас?” — “Я? Я — побледнел?” — “О-о! Смотрите исподлобья… Не заканчиваете фраз… Рассуждаете о мышах, тараканах… Голос то слишком громкий, то слишком тихий, охрипший, а то какой-то пискливый — аж в ушах свербит, — говорил я серьезно, — а жесты — конвульсивные, нервные… Впрочем, все вы тут какие-то нервные и неестественные. Зачем же вы так, молодой человек? Не лучше ли искренней — оплакивать? Гм… значит, вы любили… достаточно?! А зачем вы неделю назад уговорили мать перебраться из отцовской спальни?”
Совершенно парализованный моими словами, он не смел пошевелить ни рукой, ни ногой и еле смог выдавить из себя: “Я? Как это? Отцу… отцу нужен был… свежий воздух…” — “В критическую ночь вы спали в своей комнате внизу?” — “Я? Ну конечно, в комнате… в комнате внизу”.
Я хмыкнул и пошел к себе, оставив его сидящим на стуле с поджатыми губами, с руками на чопорно сдвинутых коленях. Гм, по всей видимости, нервная натура, нервная натура — стыдливость, чрезмерная впечатлительность, чрезмерная чувствительность… Однако я все еще держал себя в узде, не хотел никого преждевременно вспугнуть. Когда в своей комнате я мыл руки и готовился выйти к обеду, заглянул слуга Стефан и спросил — не нужно ли мне чего-нибудь? Он выглядел заново рожденным! Глаза у него бегали, вся фигура изображала лакейскую изворотливость, и все душевные силы были максимально мобилизованы! Я спросил: “Ну, так что ты мне скажешь новенького?”
Он выпалил одним духом: “А, господин судья, вы спрашивали, спал ли я той ночью в буфетной? Так я хотел сказать, что в ту ночь, с вечера, молодой барин запер дверь буфетной на ключ со стороны столовой”.
Я спросил: “А раньше он никогда не запирал эту дверь на ключ?”
“Ни-ни-ни! Никогда. А в тот раз запер, да и то, верно, думал, что я сплю, поздно уже было — но я еще не спал и слышал, как он подошел и запер. А когда отпер — того не знаю, заснул, и только под утро он меня разбудил, сказал, что хозяин помер, и дверь уж тогда открыта была”.
Так, значит, ночью по неясным причинам сын умершего запирал на ключ дверь буфетной? Что бы это значило?
“Только вы не говорите, что я сказал”.
Не зря определил я эту смерть как “внутреннюю”! Закрыли двери, чтобы никто из чужих не имел к ней доступа! Сети все больше смыкали свое кольцо, все ясней виднелась петля, затягивающаяся на шее убийцы. Но почему же вместо того, чтобы торжествовать, я только довольно глупо улыбался? Потому что — увы, приходилось это признать — не хватало чего-то по меньшей мере такого же важного, как петля на шее убийцы, а именно — петли на шее убитого. В самом деле, я перескочил загвоздку, совершил лихой кульбит и перемахнул через шею, сияющую белизной невинности, но все же невозможно вечно пребывать в состоянии оправдывающей меня эйфории. Хорошо, согласен (между нами говоря), я был взбешен, по тем или иным причинам ненависть, отвращение, обида ослепили меня, под их воздействием я настаивал на явном абсурде, это свойственно человеку, тут каждый меня поймет; однако наступит момент, когда надо будет образумиться, придет, как сказано в Писании, Судный день. И тогда… гм… я скажу: это дело рук убийцы, а труп скажет: я умер от сердечного приступа. И что тогда? Что скажет Суд?
Допустим, Суд спросит: “Вы утверждаете, что умерший был убит? На каком основании? ”
Я отвечу: “Уважаемый Суд! Его семья, его жена и дети, в частности сын, ведут себя двусмысленно, ведут себя так, будто убили его, — это не подлежит сомнению”.
“Хорошо — но каким же образом он мог быть убит, если он не убит, если судебно-медицинская экспертиза с исчерпывающей ясностью показала, что он просто умер от сердечного приступа? ”
И тотчас поднимется адвокат, наемный враль, и в длинной речи, размахивая рукавами тоги, станет доказывать, что это недоразумение, корни которого в низком уровне моего мышления, что я спутал преступление и скорбь — иными словами, то, что я принял за признаки нечистой совести, есть не что иное, как пугливость чувства, которое прячется и съеживается от холодного чужого прикосновения. И снова вернется удручающе назойливый рефрен: каким же это чудесным образом он был убит, если он вовсе не убит? Если на теле его не видно и малейших следов удушенья?
Загвоздка эта настолько меня раздражала, что за обедом — просто для самого себя, чтоб приглушить свою озабоченность и отогнать донимающие меня сомнения, без всяких задних мыслей — я начал доказывать, что преступление обычно имеет не физическую природу, а par excellence психическую. Если не ошибаюсь, кроме меня, никто не раскрыл рта. Господин Антоний не обмолвился ни словом, не знаю — потому ли, что не считал меня достойным этого, в отличие от предыдущего вечера, или потому, что боялся, как бы голос его не прозвучал слишком хрипло. Мать-вдова сидела торжественно, как на богослужении, все еще, как мне показалось, смертельно обиженная, и руки у нее тряслись, словно стремились обеспечить себе безнаказанность. Барышня Цецилия тихо глотала слишком горячий суп. Я же, по вышеупомянутым внутренним причинам, не отдавал себе отчета в бестактности, которую совершаю, и, не учитывая определенной напряженности в атмосфере, разглагольствовал гладко, длинно и пространно…
“Уверяю вас, господа, физические признаки действия, истерзанное тело, беспорядок в комнате, всякие так называемые улики — все это детали второстепенные, дополнение, по сути, к преступлению, как таковому, судебно-медицинская формальность, реверанс преступника властям, только и всего. Преступление, как таковое, совершается всегда в душе. Внешние признаки… Боже мой! Расскажу вам хотя бы такую историю: племянник неожиданно ни с того ни с сего вгоняет в спину своему дядюшке-благодетелю, который на протяжении тридцати лет осыпал его милостями, длинную старомодную булавку от шляпы. Вот вам, пожалуйста! — такое крупное моральное преступление, и такой малюсенький, совсем незаметный физический след, крохотная дырочка в спине от укола булавки. Племянник объяснял потом, что по рассеянности принял спину дядюшки за шляпку своей кузины. Кто же ему поверит?
Да, да, с физической точки зрения преступление — пустяк, и только в моральном плане совершить его трудно. Ввиду необыкновенной хрупкости человеческого организма можно убить случайно, как этот племянник, по рассеянности, — ни с того ни с сего вдруг бах — и лежит труп.
Одна женщина, вполне достойная и добродетельная, по уши влюбленная в своего мужа, в разгар медового месяца заметила в малине на тарелке супруга белого продолговатого червячка — а к вашему сведению, больше всего на свете муж ненавидел этих отвратительных гусениц. И вот вместо того чтобы предостеречь его, она смотрит с лукавой усмешкой, а потом говорит: "Ты съел червяка". — "Нет!" — вопит потрясенный муж. "Не сомневайся", — отвечает жена и подробно расписывает: он был такой-то и такой-то, жирный, белый. Смех, дружеские препирательства, муж в притворном гневе воздевает руки к небу, сетуя на зловредность жены. И об этом забывают. А через неделю или две жена с удивлением наблюдает, как ее муж худеет, сохнет, срыгивает все, что съедает, брезгует собственной рукой, ногой и (да простят мне такое выражение) уже не ездит в Ригу, а, можно сказать, постоянно пребывает в Риге. Прогрессирующее отвращение к самому себе, ужасная болезнь! И в один прекрасный день — рыданья, вопли: муж внезапно умер, вырыгнул всего себя, остались только голова и шея — все остальное вытошнил в лохань. Вдова в отчаянии — и только под огнем перекрестного допроса выясняется, что в глубочайших тайниках души она скрывала противоестественную склонность к большому бульдогу, которого ее муж выпорол как раз перед тем, как вместе с женой лакомился малиной.
Или вот еще — в одном аристократическом семействе сын довел мать до могилы тем, что без устали раздражал ее, повторяя: “Сядьте, пожалуйста!” На суде он начисто отрицал свою вину. О, преступление такая немудреная вещь, что просто удивительно — как это столько людей умирают естественной смертью… особенно если тут замешано сердце, сердце — этот таинственный связной между людьми, подземный лабиринт между тобой и мной, этот всасывающе-нагнетающий насос, который с таким совершенством умеет высосать и так чудесно нагнетает… И только потом — траур, похоронные мины, достоинство скорби, величие смерти — ха-ха, — и все это лишь с той целью, чтобы “почтили” страдание и не заглянули бы случайно поглубже в то сердце, которое незаметно и жестоко убивало!”
Они сидели тихо, как мыши за метлой, не смея меня прервать! — куда же девалась со вчерашнего вечера их гордость?
Затем вдова бросает салфетку и бледная как смерть поднимается из-за стола. Руки у нее дрожат пуще прежнего. Я пожимаю плечами…
“Простите, я не хотел вас обидеть. Я говорю о сердце вообще, о сердечной сумке — в ней ведь так легко спрятать труп”.
1 2 3 4 5
Однако, чтобы никто не мог сказать, будто я, фанатично устремившись во
“внутреннем” направлении, пренебрег другими возможностями, я не поленился проверить, действительно ли из служебных помещений дома можно пройти в жилые комнаты только через буфет, и убедился, что так оно и есть, я даже вышел во двор и не спеша, будто гуляя, прошелся по талому снегу вокруг дома. Не могло быть и речи о том, чтобы через двери или через окна, защищенные тяжелыми ставнями, кто-то ночью сумел проникнуть в дом. Из чего следовало, что если бы ночью в этом доме что-нибудь произошло, то никого нельзя было бы в этом заподозрить, кроме разве что Стефана, который спал в буфетной. Итак, я ловко разрешил загадку; да, это наверняка слуга Стефан. Только он, именно он — не зря ведь в глазах у, него светится что-то нехорошее.
Рассуждая в таком духе, я навострил уши — сквозь открытую форточку донесся до меня голос, и как же он отличался от того, который я слышал прежде: это уже не голос исстрадавшейся королевы, а голос, искаженный страхом и беспокойством, взволнованный, ослабевший женский голос, который словно придавал мне надежды, шел мне навстречу.
“Цецилька, Цецилька… взгляни… — Он уже ушел? Посмотри! Не высовывайся, не высовывайся — он увидит тебя! Он сейчас вернется сюда — разнюхивать, — ты убрала белье? Что он ищет? Что он заметил? Игнась! О Боже, зачем он осматривал печку, что он выискивал на комоде? Это ужасно, шныряет по всему дому! Мне-то ничего, пусть делает со мной что хочет, но Антось, Антось этого не перенесет. Для него это кощунство! Он страшно побледнел, когда я ему сказала, — ах, я боюсь, у него не хватит сил!”
Однако если преступление, как можно считать установленным в процессе расследования, было “внутренним”, размышлял я далее, то долг велит признать, что убийство, совершенное лакеем, очевидно, с целью ограбления, ни в коей мере не может считаться преступлением, имеющим “внутренний” характер. Другое дело — самоубийство, когда человек убивает сам себя и все происходит внутри, либо отцеубийство, когда так или иначе убивает родная кровь. Что же касается таракана, то убийца, должно быть, уничтожил его по инерции.
Строя всяческие догадки, я сидел в кабинете и курил, как вдруг вошел Антоний. Увидев меня, он поздоровался, но уже не так заносчиво, как в первый раз, казалось даже, он чем-то озабочен.
“Прекрасный у вас дом, — сказал я, — Невероятно уютный, сердечный — что называется, семейный — теплый… Мне здесь вспомнилось мое детство, вспомнилась мать, в халате, обгрызенные ногти, отсутствие носового платка…” — “Дом? Дом — да, конечно… Тут мыши. Но я не об этом. Мама сказала мне — вы, кажется, то есть…” — “Я знаю прекрасное средство от мышей — ратопекс”. — “А! И?.. Да, надо, взяться за них решительней, решительней, гораздо решительней… Вы, кажется, сегодня утром были у… отца… то есть, вернее, простите — у тела..” — “Да, был”. — “А! И?..” — “И? Что — и?” — “Вы, кажется, там что-то… нашли”. — “Да-да, нашел — дохлого таракана”. — “Дохлых тараканов у нас тоже много, то есть тараканов… я хотел сказать — не дохлых тараканов”. — “Вы очень любили отца?” — спросил я, взяв со стола альбом с видами Кракова.
Вопрос явно застал его врасплох.
Нет, нет, он не был готов к нему, опустив голову и глядя в сторону, он проглотил слюну и проговорил невнятно, с большим усилием, почти с отвращением:
“Достаточно…” — “Достаточно? Не много! Достаточно! Только и всего?” — “Почему вы спрашиваете?” — спросил он сдавленным голосом. “Почему вы притворяетесь?” — ответил я сочувственно, отечески наклонившись к нему с альбомом в руках. “Я? Я притворяюсь? Откуда… вы?..” — “Почему вы побледнели сейчас?” — “Я? Я — побледнел?” — “О-о! Смотрите исподлобья… Не заканчиваете фраз… Рассуждаете о мышах, тараканах… Голос то слишком громкий, то слишком тихий, охрипший, а то какой-то пискливый — аж в ушах свербит, — говорил я серьезно, — а жесты — конвульсивные, нервные… Впрочем, все вы тут какие-то нервные и неестественные. Зачем же вы так, молодой человек? Не лучше ли искренней — оплакивать? Гм… значит, вы любили… достаточно?! А зачем вы неделю назад уговорили мать перебраться из отцовской спальни?”
Совершенно парализованный моими словами, он не смел пошевелить ни рукой, ни ногой и еле смог выдавить из себя: “Я? Как это? Отцу… отцу нужен был… свежий воздух…” — “В критическую ночь вы спали в своей комнате внизу?” — “Я? Ну конечно, в комнате… в комнате внизу”.
Я хмыкнул и пошел к себе, оставив его сидящим на стуле с поджатыми губами, с руками на чопорно сдвинутых коленях. Гм, по всей видимости, нервная натура, нервная натура — стыдливость, чрезмерная впечатлительность, чрезмерная чувствительность… Однако я все еще держал себя в узде, не хотел никого преждевременно вспугнуть. Когда в своей комнате я мыл руки и готовился выйти к обеду, заглянул слуга Стефан и спросил — не нужно ли мне чего-нибудь? Он выглядел заново рожденным! Глаза у него бегали, вся фигура изображала лакейскую изворотливость, и все душевные силы были максимально мобилизованы! Я спросил: “Ну, так что ты мне скажешь новенького?”
Он выпалил одним духом: “А, господин судья, вы спрашивали, спал ли я той ночью в буфетной? Так я хотел сказать, что в ту ночь, с вечера, молодой барин запер дверь буфетной на ключ со стороны столовой”.
Я спросил: “А раньше он никогда не запирал эту дверь на ключ?”
“Ни-ни-ни! Никогда. А в тот раз запер, да и то, верно, думал, что я сплю, поздно уже было — но я еще не спал и слышал, как он подошел и запер. А когда отпер — того не знаю, заснул, и только под утро он меня разбудил, сказал, что хозяин помер, и дверь уж тогда открыта была”.
Так, значит, ночью по неясным причинам сын умершего запирал на ключ дверь буфетной? Что бы это значило?
“Только вы не говорите, что я сказал”.
Не зря определил я эту смерть как “внутреннюю”! Закрыли двери, чтобы никто из чужих не имел к ней доступа! Сети все больше смыкали свое кольцо, все ясней виднелась петля, затягивающаяся на шее убийцы. Но почему же вместо того, чтобы торжествовать, я только довольно глупо улыбался? Потому что — увы, приходилось это признать — не хватало чего-то по меньшей мере такого же важного, как петля на шее убийцы, а именно — петли на шее убитого. В самом деле, я перескочил загвоздку, совершил лихой кульбит и перемахнул через шею, сияющую белизной невинности, но все же невозможно вечно пребывать в состоянии оправдывающей меня эйфории. Хорошо, согласен (между нами говоря), я был взбешен, по тем или иным причинам ненависть, отвращение, обида ослепили меня, под их воздействием я настаивал на явном абсурде, это свойственно человеку, тут каждый меня поймет; однако наступит момент, когда надо будет образумиться, придет, как сказано в Писании, Судный день. И тогда… гм… я скажу: это дело рук убийцы, а труп скажет: я умер от сердечного приступа. И что тогда? Что скажет Суд?
Допустим, Суд спросит: “Вы утверждаете, что умерший был убит? На каком основании? ”
Я отвечу: “Уважаемый Суд! Его семья, его жена и дети, в частности сын, ведут себя двусмысленно, ведут себя так, будто убили его, — это не подлежит сомнению”.
“Хорошо — но каким же образом он мог быть убит, если он не убит, если судебно-медицинская экспертиза с исчерпывающей ясностью показала, что он просто умер от сердечного приступа? ”
И тотчас поднимется адвокат, наемный враль, и в длинной речи, размахивая рукавами тоги, станет доказывать, что это недоразумение, корни которого в низком уровне моего мышления, что я спутал преступление и скорбь — иными словами, то, что я принял за признаки нечистой совести, есть не что иное, как пугливость чувства, которое прячется и съеживается от холодного чужого прикосновения. И снова вернется удручающе назойливый рефрен: каким же это чудесным образом он был убит, если он вовсе не убит? Если на теле его не видно и малейших следов удушенья?
Загвоздка эта настолько меня раздражала, что за обедом — просто для самого себя, чтоб приглушить свою озабоченность и отогнать донимающие меня сомнения, без всяких задних мыслей — я начал доказывать, что преступление обычно имеет не физическую природу, а par excellence психическую. Если не ошибаюсь, кроме меня, никто не раскрыл рта. Господин Антоний не обмолвился ни словом, не знаю — потому ли, что не считал меня достойным этого, в отличие от предыдущего вечера, или потому, что боялся, как бы голос его не прозвучал слишком хрипло. Мать-вдова сидела торжественно, как на богослужении, все еще, как мне показалось, смертельно обиженная, и руки у нее тряслись, словно стремились обеспечить себе безнаказанность. Барышня Цецилия тихо глотала слишком горячий суп. Я же, по вышеупомянутым внутренним причинам, не отдавал себе отчета в бестактности, которую совершаю, и, не учитывая определенной напряженности в атмосфере, разглагольствовал гладко, длинно и пространно…
“Уверяю вас, господа, физические признаки действия, истерзанное тело, беспорядок в комнате, всякие так называемые улики — все это детали второстепенные, дополнение, по сути, к преступлению, как таковому, судебно-медицинская формальность, реверанс преступника властям, только и всего. Преступление, как таковое, совершается всегда в душе. Внешние признаки… Боже мой! Расскажу вам хотя бы такую историю: племянник неожиданно ни с того ни с сего вгоняет в спину своему дядюшке-благодетелю, который на протяжении тридцати лет осыпал его милостями, длинную старомодную булавку от шляпы. Вот вам, пожалуйста! — такое крупное моральное преступление, и такой малюсенький, совсем незаметный физический след, крохотная дырочка в спине от укола булавки. Племянник объяснял потом, что по рассеянности принял спину дядюшки за шляпку своей кузины. Кто же ему поверит?
Да, да, с физической точки зрения преступление — пустяк, и только в моральном плане совершить его трудно. Ввиду необыкновенной хрупкости человеческого организма можно убить случайно, как этот племянник, по рассеянности, — ни с того ни с сего вдруг бах — и лежит труп.
Одна женщина, вполне достойная и добродетельная, по уши влюбленная в своего мужа, в разгар медового месяца заметила в малине на тарелке супруга белого продолговатого червячка — а к вашему сведению, больше всего на свете муж ненавидел этих отвратительных гусениц. И вот вместо того чтобы предостеречь его, она смотрит с лукавой усмешкой, а потом говорит: "Ты съел червяка". — "Нет!" — вопит потрясенный муж. "Не сомневайся", — отвечает жена и подробно расписывает: он был такой-то и такой-то, жирный, белый. Смех, дружеские препирательства, муж в притворном гневе воздевает руки к небу, сетуя на зловредность жены. И об этом забывают. А через неделю или две жена с удивлением наблюдает, как ее муж худеет, сохнет, срыгивает все, что съедает, брезгует собственной рукой, ногой и (да простят мне такое выражение) уже не ездит в Ригу, а, можно сказать, постоянно пребывает в Риге. Прогрессирующее отвращение к самому себе, ужасная болезнь! И в один прекрасный день — рыданья, вопли: муж внезапно умер, вырыгнул всего себя, остались только голова и шея — все остальное вытошнил в лохань. Вдова в отчаянии — и только под огнем перекрестного допроса выясняется, что в глубочайших тайниках души она скрывала противоестественную склонность к большому бульдогу, которого ее муж выпорол как раз перед тем, как вместе с женой лакомился малиной.
Или вот еще — в одном аристократическом семействе сын довел мать до могилы тем, что без устали раздражал ее, повторяя: “Сядьте, пожалуйста!” На суде он начисто отрицал свою вину. О, преступление такая немудреная вещь, что просто удивительно — как это столько людей умирают естественной смертью… особенно если тут замешано сердце, сердце — этот таинственный связной между людьми, подземный лабиринт между тобой и мной, этот всасывающе-нагнетающий насос, который с таким совершенством умеет высосать и так чудесно нагнетает… И только потом — траур, похоронные мины, достоинство скорби, величие смерти — ха-ха, — и все это лишь с той целью, чтобы “почтили” страдание и не заглянули бы случайно поглубже в то сердце, которое незаметно и жестоко убивало!”
Они сидели тихо, как мыши за метлой, не смея меня прервать! — куда же девалась со вчерашнего вечера их гордость?
Затем вдова бросает салфетку и бледная как смерть поднимается из-за стола. Руки у нее дрожат пуще прежнего. Я пожимаю плечами…
“Простите, я не хотел вас обидеть. Я говорю о сердце вообще, о сердечной сумке — в ней ведь так легко спрятать труп”.
1 2 3 4 5