Установка сантехники, советую всем
Иосиф Бродский
Нобелевская лекция
1987
Для человека частного и частность эту всю жизнь
какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека,
зашедшего в предпочтении этом довольно далеко - и в
частности от Родины, ибо лучше быть последним неудачником в
демократии, чем мученником или властителем дум в деспотии,
- оказаться внезапно на этой трибуне - большая неловкость и
испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто
стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь
миновала, кто не смог обратиться, что называется "урби эт
орби" с этой трибуны и чье общее молчание ищет и не находит
в вас выхода.
Единственное, что может примирить вас с подобным
положением, это то простое соображение, что - по причинам
прежде всего стилистическим - писатель не может говорить за
писателя, особенно поэт за поэта; что, окажись на этой
трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост,
Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за
самих себя, и, возможно испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и
сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к
красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их
суммой - но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности.
Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть
лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы
трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто -
видимо, чаще, чем следовало бы - сожалеть о движении
времени. Если тот свет существует - а отказать им в
возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть
об их существовании в этой - если тот свет существует, то
они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь
изложить: в конце концов не поведением на трибуне
достоинство нашей профессии мерится.
Я назвал лишь пятерых - тех, чье творчество и чьи
судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы
как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком
случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней - лучше:
источников света - ламп? звезд? - было, конечно же больше,
чем пятеро, и любая из них способна обречь на немоту. Число
их велико в жизни каждого сознательного литератора; в моем
случае оно удваивается благодаря тем двум культурам, к
которым я волею судеб принадлежу.
Мне облегчает дело также и мысль о современниках и
собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и
прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного, и
которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли
к делу, ибо у них есть больше что сказать миру, нежели у
меня.
По этому я позволю себе ряд замечаний - возможно,
нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своею
бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на
то, что-бы собраться с мыслями и сама моя профессия защитят
меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности.
Человек моей профессии редко претендует на систематичность
мышления; в худшем случае он претендует на систему. Но это
у него, как правило, заемное: от среды, от общественного
устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто
не убеждает художника в случайности средств, которыми он
пользуется для достижения той или иной - пусть даже и
постоянной - цели, нежели самый творческий прцесс, процесс
сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно
растут из сора; корни прозы - не более благородны.
II
Если искусство чему-то и учит (и художника - в первую
голову), то именно частности человеческого существования.
Будучи наиболее древней - и наиболее буквальной - формой
частного предпринимательства, оно вольно или невольно
поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности,
уникальности, отдельности - превращая его из общественного
животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе,
убеждения, возлюбленную - но не стихотворение, скажем,
Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в
особенности и стихотворение в частности обращаются к
человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без
посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство
вообще, литературу в особенности и поэзию в частности
ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи
исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство
где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте
ожидаемого согласия и единодушия - равнодушие и
разноголосие, на месте решимости к действию - невнимание и
брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители
общего блага и повелители масс норовят оперировать,
искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом",
превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную,
но человеческую рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе,
охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим
выраженьем". В приобретении этого необшего выражения и
состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к
необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически.
Независимо от того, является человек писателем или
читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою
собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже
самым благородным образом выглядящую жизнь, ибо она у
каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это
кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный
шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на
тавтологию - тем более, что глашатаи исторической
необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту
готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо
не скажут.
Язык и, думается, литература - вещи более древние,
неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной
организации. Негодование, ирония или безразличие,
выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по
существу реакция постоянного, лучше сказать - бесконечного,
по отнощению к временному, ограниченному. По крайней мере
до тех пор, пока государство позволяет себе вмешиваться в
дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела
государства. Политическая система, форма общественного
устройства, как всякая система вообще, есть, по
определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать
себя настоящему (а зачастую и будующему) и человек, чья
профессия язык, последний, кто может позабыть об этом.
Подлинной опасностью для писателя является не только
возможность (часто реальность) преследований со стороны
государства, сколько возможность оказаться
загипнотизированным его, государства, монструозными или
претерпевшими изменения к лучшему - но всегда временными -
очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря уже о его
эстетике - всегда "вчера"; язык, литература - всегда
"сегодня" и часто - особенно в случае ортодоксальности той
или иной системы даже и "завтра". Одна из заслуг литературы
и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время
его существования, отличить себя в толпе как
предшественников так и себе подобных, избежать тавтологии,
то есть участи известной под почетным названием "жертвы
истории". Искуство вообще и литература в частности тем и
замечательно, тем и отличаются от жизни, что всегда бежит
повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и
тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех оказаться душою
общества. В искусстве подобная форма поведения именуется
"клише". Искусство есть орудие безоткатное и развитие его
определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и
логикой самого материала, предыдущей историей средств,
требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно
новое эстетическое решение. Обладающее собственной
генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не
синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и
способом его существования является создание всякий раз
новой эстетической реальности. Вот почему оно часто
оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным
инструментом которой является - не уточнить ли нам Маркса -
именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено
утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен
пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком
толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и
осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение
это вздорно и представляет собой попытку подчинить
искусство, в данном случае литературу, истории. Только если
мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем
развитии, литературе следует говорить на языке народа. В
противном случае народу следует говорить на языке
литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет
для человека реальность этическую. Ибо эстетика - мать
этики; понятие "хорошо" и "плохо" - понятия прежде всего
эстетические, предваряющие понятия "добра" и "зла". В этике
не "все позволено" потому, что в эстетике не "все
позволено", потому что количество цветов в спектре
ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий
незнакомого или наоборот, тянущийся к нему, отвергает его
или тянется к нему, инстинктивно совершает выбор
эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор - индивидуален, и эстетическое
переживание - всегда переживание частное. Всякая новая
эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего
лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою
форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже
сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы
формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в
частности литературным, менее восприимчив к повторам и
заклинаниям, свойственным любой форме политической
демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не
является гарантией шедевра, сколько в том, что зло,
особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче
эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем
четче его царственный выбор, тем он свободнее - хотя,
возможно, и не счастливее.
Именно в этом прикладном, а не платоническом смысле
следует понимать замечание Достоевского, что "красота
спасет мир" или высказывание Мэтью Арнольда, что "нас
спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но
отдельного человека спасти можно. Эстетическое чутье в
человеке развивается весьма стремительно, ибо даже
полностью не отдавая себе отчет в том, чем он является и
что ему на самом деле необходимо, человек, как правило,
инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не
устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек
является существом эстетическим прежде, чем этическим.
Искусство поэтому, в частности литература - не побочный
продукт видового развития, а наоборот. Если тем, что
отличает нас от прочих представителей животного царства,
является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи
высшей формой словестности, представляет собою, грубо
говоря, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и
композиции, тем не менее, подразделение людей на
интеллигенцию и всех остальных представляется мне
неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это
подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если
для существования социального неравенства еще мыслимы
какие-то чисто физические, материальные обоснования, для
неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем, в чем,
а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы.
Речь идет не об образовании, а об образовании речи,
малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь
человека ложного выбора. Сушествование литературы
подразумевает существование на уровне литературы - и не
только нравственно, но и лексически. Если музыкальное
произведение еще оставляет человеку возможность выбора
между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя,
произведение литературы - искусства, по выражению Монтале,
безнадежно семантического - обрекает его на роль только
исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало
бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется,
что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной
с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все
возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более
неизбежной. Я не думаю, что знаю о жизни больше, чем любой
человек моего возраста, но, мне кажется, что в качестве
собеседника книга более надежна, чем приятель или
возлюбленная. Роман или стихотворение - не монолог, но
разговор писателя с читателем - разговор, повторяю, крайне
частный, исключающий всех остальных, если угодно - обоюдно
мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен
читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того,
великий он писатель или нет. Равенство это - равенство
сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде
памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати
или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это
я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более
естественной, что роман или стихотворение есть продукт
взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга -
феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению
колеса.
1 2