Установка сантехники, тут
OCR Busya
«Эбрахим Голестан «Избранные поизведения»»: Радуга; Москва; 1990
Аннотация
В предлагаемый читателям сборник одного из крупнейших иранских писателей Эбрахима Голестана вошло лучшее из написанного им за более чем тридцатилетнюю творческую деятельность. Заурядные, на первый взгляд, житейские ситуации в рассказах и небольших повестях под пером внимательного исследователя обретают психологическую достоверность и вырастают до уровня серьезных социальных обобщений.
Эбрахим Голестан
Горькая доля
Когда я теперь вспоминаю о нем, перед глазами встает одна и та же старая фотография – мне самому на ней год. Шаль, аба, войлочная шапка (он носил иранское платье), торчащие из-под шапки кверху пряди волос, пышные, подкрашенные хной усы и еще – взгляд, мягкий, добродушный, податливый, словно трухлявая ивовая кора. Тот день я совсем не помню, тринадцать лет спустя он умер, с тех пор прошло еще три десятка, но за эти тридцать лет память снова и снова возвращалась к нему, всякий раз словно сошедшему с той фотографии.
На фотографии мы с сестрами застыли среди кадок с цветами, а фоном служит намалеванный на холсте садовый пейзаж. Сестры все трое в чадрах и пиче . Я, в костюмчике, в меховой шапке, смотрю покорно и обреченно, на груди у меня висит амулет от сглаза. Дядюшка – его звали Мешхеди Асгар – стоит у меня за спиной.
* * *
Дядюшку взяли в дом для ухода за моим братом, когда тому исполнился год. Едва появилась на свет старшая из моих сестер, как брат умер. Рассказывали, что его сглазил приятель отца. Однажды будто бы к нам в дом зашел молла Мухаммад Хосейн – он работал в министерстве юстиции и как раз незадолго до того сменил чалму на фуражку – и видит, во дворе, под тюлевым пологом, спит мой братец Насер. Он решил, что это новорожденная, и воскликнул: «Уж больно толста!» Малыш потом взял и заболел воспалением легких. И умер. Дядюшкина жена, прослышав о смерти Насера, тут же прокляла моллу, а молла спустя несколько дней угодил за решетку – выяснилось, что он брал взятки. В те времена, добавляли, еще сажали за взятки.
Дядюшка остался у нас в доме и нянчил сестер, дожидаясь рождения мальчика. А потом появился я.
Помню, как мы гуляли по утрам. Это, пожалуй, из самых ранних моих воспоминаний. Дядюшка вел меня к мечети. Мечеть была маленькая, чисто прибранная, и там еще так здорово пахло тростниковыми циновками . По утрам в мечети не смолкал гомон – в верхних комнатах, на галерее, вели ученые споры семинаристы.
К полудню мы не спеша шли домой: базар, пряные запахи специй, дымок жарящегося мяса, покрытая ватным пушком айва и солнце, пробивающееся сквозь щели на крыше из плетеного тростника… В уголке почтенный дервиш пел Маснави и раздавал прохожим сласти. А вечерами, в хорошую погоду, мы отправлялись на окраину города, в поля. Дядюшка брал с собой поесть – лепешку и мясо или сыр с орехами, в узелке из клетчатого платка. Ехали мы с ним верхом на осле. Иногда он приводил меня к себе домой и его жена калила для меня арбузные семечки.
Во дворе того дома, где они жили, была крошечная лавчонка. Сын домохозяина, питавший слабость к мелочной торговле, возвел в углу двора глинобитную стенку с окном посередине. Он забирался внутрь через окно, вставал за сложенный из кирпичей прилавок и превращался в бакалейщика. Спички, желтый имбирь, мыло и сахар были у него всегда. А если жильцам требовалось что-нибудь сверх того, он бежал, покупал, снова пролезал через дыру и начинал торговать. Дядюшка покупал у него. Выходил на крышу перед своей комнатой и взывал: «Хаджи Аббас!» Аббасу было не больше десяти лет от роду и никакого хаджа в Мекку он не совершал, зато сумел точнехонько в святой праздник Гадир утвердить в этом мире свои стопы (даром что лез головой вперед). Аббас высовывался из окна – опять-таки начинал с головы, – мигом слетал с крыши и, прочно став на ноги посреди двора, откликался: «Я здесь». Дядюшка сверху кричал, что нужен сахар, семечки или еще что-то. Покуда дядюшка спускался вниз по ступенькам, Аббас успевал сгонять в переулок, купить что требовалось, юркнуть за «прилавок» и даже выровнять чашки весов. Детей у дядюшки не было: его жена не могла родить.
Дядюшкина жена носила деревенскую юбку-шалите. Садясь – правда, обычно она и так сидела не вставая, – дядюшкина жена словно всей тяжестью падала вниз. Потому-то она, наверно, старалась по возможности не двигаться с места. А падая, приговаривала: «У-уф!» Она подкармливала голубей. Рассыпала зерно на крыше, голуби слетались, клевали. Потом временами застывали в ряд на перекладине, тихо глядели на клонившееся к закату вечернее солнце. Дядюшкина жена вела с ними разговоры. То спрашивала, как дела, а иногда просто: «Гули-гули». Я говорил: «Ты о чем?» Она отвечала, что это на голубином языке. Голуби, мол, не велят тайну открывать. Сказки рассказывать дядюшкина жена не умела, зато всегда калила для меня семечки.
Как-то раз дядюшка повез меня на осле за город, и вдруг из-за скрытого садовыми деревьями поворота на дорогу вынырнула машина. Осел испугался, шарахнулся в сторону, а я упал. В те времена у нас на весь город было не больше десятка автомобилей. За рулем сидел какой-то иностранец – то ли консул, то ли коммерсант, а может, и врач, не помню. В общем, иностранец. Желая загладить происшедшее, он подарил мне заводную игрушечную машину ярко-красного цвета. Дядюшка повел меня к себе домой. Его жена усадила меня, стала утешать, и машинка так понравилась ей, что она ее забрала: мол, пусть здесь хранится, а придешь – достанем и будем вместе играть. 4
Пока я не ходил в школу, мне часто доводилось видеть дядюшкину жену, ведь он брал меня к себе домой. Она сама к нам не приходила. Я уже говорил, она вообще старалась не двигаться с места. Мама, бывало, спрашивала: «Мешхеди Асгар, и как это ты управляешься с такой неповоротливой женушкой?» А дядюшка в ответ только: «Зря вы так, хозяйка». Иными словами: «Зачем же вы мою жену браните-позорите?» А может, даже: «Не ваше это дело!» Дядя Азиз подходил к маме и, склонившись к ее уху, говорил: «Мешхеди обожает свою супругу!» Дядя Азиз произносил: «Об-божает».
А потом я пошел в школу. В те дни насильно вводили в моду фуражки с козырьком – пехлевийки. Считалось, что они символизируют прогрессивный, светский образ мыслей. И когда я в первый раз пошел в школу, на мне тоже была такая новомодная кепка. Днем, когда мы возвращались, на улице показалась кучка «возмутителей спокойствия». Поравнявшись с нами, они сорвали с меня фуражку, разодрали ее и затоптали: мол, всех, кто надел пехлевийку, ожидает та же участь. Я испугался и заревел. Мы пошли дальше и возле дома, на базаре, увидели еще одну стычку – двое полицейских вместе с двумя агентами в штатском рвали в клочья войлочную шапку. Бедный Мешхеди Асгар!
Тогда же – а может, пару месяцев спустя, точно не помню, – дядюшка заодно распрощался с шалью и абой. Длинные вьющиеся волосы не подходили к новому головному убору, пришлось постричься. Дядюшка горевал. Он привык засовывать руки под шаль. Без нее руки было некуда девать. И для чубука не стало места, пришлось перейти на трубку покороче. Как-то раз он сказал, что вот-вот, гляди, охолостят. Дядя Азиз отозвался: мол, тебя-то что холостить, и без того ни на что не годен. Дядюшка потом два дня у нас не показывался. Дома говорили, что он обиделся. На третий день он сам пришел, сказал, что соскучился по детям. Дядя Азиз услышал.
– Как бы не так; где этот трепач найдет место получше? – Но сказал он это шепотом.
Когда я стал ходить в школу, дядюшка поначалу целыми днями просиживал без дела в коридоре, или на улице, или на скамье у ворот, дожидаясь последнего звонка. Отлучался домой разве что по утрам, перед звонком на вторую перемену, и приносил мне чего-нибудь попить. В полдень мы уходили домой, а после обеда снова возвращались. Учился я неплохо. По вечерам готовил уроки. Писал при свете керосиновой лампы, а дядюшка сидел наготове. Чернильницы в ту пору были керамические, с золотисто-зелеными, цвета павлиньего пера, чернилами и кусочками мокрого шелка – для увлажнения. Нам не разрешалось сушить написанное над огнем лампы, и дядюшка осторожно дул на каждый листок. Потом заворачивал в платок полагавшийся ему ужин и уносил домой, жене.
Однажды вечером с холмов, расположенных на южной окраине города, внезапно донесся грохот оружейной пальбы. Он нарастал с каждой минутой. А тогда как раз ходили слухи про кашкайцев . Говорили, что они против тегеранского правительства и вроде бы задумали взять город. И вот раздались и сразу зачастили, зачастили выстрелы, а никого из мужчин дома не было, только дядюшка. Джафар, наш повар, вечерами после заката уходил в мечеть, потом брал в лавке хлеб и возвращался домой. Его тоже не было, в доме остались одни женщины: мои мама и тетка, все три мои сестры, Рогайе и еще какая-то служанка (имени точно не помню, служанки у нас долго не задерживались). Дом был полон женщин и очень скоро наполнился криками. Вдали безостановочно шла стрельба, а у нас не переставая визжали. Там – пулеметные очереди, а тут – «О святые заступники!» да «О святейший Аббас!». Хватились дядюшки – его нет. Но женщины тут же сообразили, где искать. Боясь лишиться последнего защитника, они вдохновились на подвиг, хлынули во двор, настигли дядюшку у ворот и с воплями и проклятиями втащили «бессовестного труса» обратно в комнату. Операцию возглавляла моя тетка, вместе с Рогайе и той второй служанкой. Дядюшка кричал, что жена его дома совсем одна, а наши осыпали бранью и его самого, и его супругу. Дядюшка твердил, что он им не раб купленный, и получал в ответ, что не помнит хлеба-соли. Тетка взывала к святой крови Хасана и Хусейна , желая Мешхеди Асгару ослепнуть на оба глаза и лишиться обеих рук. Я ревел. Беспрерывно слышались выстрелы, так что брань и проклятия постепенно сменились возгласами ужаса. Дядюшка среди всего этого приговаривал: «Ох, несчастный я человек! Старуха там одна-одинешенька!» Пальба между тем продолжалась, под аккомпанемент жалобных «Господи, помилуй!» и «Святейший имам, защити!». Вдруг в дверь постучали. Женщины так и замерли от ужаса – кто там? Ни одна не тронулась с места. Наконец моя тетка в ярости закричала: «Асгар, ты что, оглох?» Дядюшка пошел открывать. Это оказался Джафар, и дядюшка уже не вернулся. Он пулей помчался домой. Потом пришел отец. В ту ночь стреляли до утра. Лишь когда за цветными стеклами окна забрезжил рассвет, стрельба стала стихать, совсем почти смолкла и наконец замерла. Наступило утро, и я наконец заснул.
На следующий день я проснулся поздно. Выяснилось, что война уже кончилась, правительство одержало победу, ну а кашкайцы отступили. Во дворе топтался дядюшка. Потом появился дядя Азиз и, выслушав историю дядюшкиного предательства – он, мол, пытался бросить наших женщин на произвол судьбы, к жене хотел сбежать, – сорвался на крик. Ругался он разнообразно – и «сукин сын», и «трепло поганое», и даже «грязный сводник». Про «грязного сводника», помню, я услышал впервые. Дядюшка в ответ только молчал. С тех пор я невзлюбил дядю Азиза.
Потом, через неделю-другую, отец мой уехал в Исфахан. Тетка или мама, впрочем, кажется, все-таки тетка, решила доказать мне, что отец не единственный властелин в доме, и нажаловалась школьному надзирателю: от рук отбился, сущий чертенок, пусть-ка отведает палок по пяткам. Хотя какой там чертенок, я тогда был тише воды. И вдруг меня, ни о чем не подозревающего, схватили, скрутили и уложили на скамью. Ноги мне стиснули петлей и подтянули кверху, что меня скорее смешило, чем пугало. Но гранатовый прут быстро уговорил заплакать. В тот день, после звонка на большую перемену, прибежав к выходу, чтобы попить, я спросил у дядюшки, за что мне всыпали.
– Тебе же на пользу, – сказал он. – От учительской палки проку побольше, чем от родительской ласки. Вот подрастешь…
Дзинь! Я выпустил стакан из рук. Он разбился вместе с блюдцем. Плакал мой шербет! А когда я вернулся домой, заплакали и мама, и тетка. Уже неделю каждый день что-нибудь билось – то стакан, то чашка. В наказание мне перестали приносить шербет на переменах. Было обидно. Я не мог понять, в чем провинился, но и поделать ничего не мог.
Однажды, когда отец был еще в отъезде, с гор пополз сель и обрушился в безводное каменистое русло реки, недалеко от города. Народ устремился туда поглазеть на сель. Моя тетка тоже решила ехать и послала дядюшку предупредить Шависа и Агу Мухаммада Али. Ага Мухаммад был у нас кучером и правил коляской, а Шавис состоял при конюшне, заботясь о паре наших лошадей и ослике. У Шависа была жена Билкис и две дочери, старшая Таджи, лет одиннадцати, а может, и десяти, и младшая Голабтун, почти моя ровесница. Билкис была моей кормилицей. Дядюшка вернулся с известием, что Аги Мухаммада на месте нет, сам уехал посмотреть. Тетка, уже надевшая уличные шаровары, взбесилась, стала кричать, что снова ее ни в грош не ставят. Мы принялись ждать, но Ага Мухаммад Али не возвращался. Шавис даже лошадей запряг, но кучер объявился, лишь когда стемнело. И уже открыл рот, чтобы со всеми подробностями рассказать про сель, но не тут-то было. Тетушка-голубушка, яростно причитая, вылила на него столько брани, сколько могла припомнить. Ага Мухаммад Али разозлился и ушел, заявив, что да будут прокляты его предки до седьмого колена, если он сюда вернется. С тем и ушел.
Дядя Азиз узнал новости наутро, расшумелся, сказал моей матери, что она абсолютно не умеет себя поставить, в собственном доме не хозяйка, и вообще, какое право имеет сестра мужа вмешиваться в домашние дела? Тетка услышала и бросилась восстанавливать справедливость. Мол, мне в доме собственного брата и слова сказать нельзя. Какой-то нищий оборванец-кучер важней меня, выходит! Разъярилась и ушла в дом к другому брату. Мама заплакала, а бабушка пошла к себе в комнату расстилать молитвенный коврик. Рогайе, как узнала, примчалась, но поздно – бабушка заперла дверь. Все говорили, что собралась проклинать. А Мешхеди Рогайе стучала в дверь, повторяя:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10