https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/bojlery/
Как же я полюбил бедного своего покровителя! Он стал казаться мне каким-то высшим существом. Я прочел целую поэму скорби, я обнаружил непрестанную деятельность в этой душе, которую еще недавно обвинял в вялости. Не приводят ли страдания чаще всего к бездействию? Отомстил ли за свою обиду этот суровый судья, располагавший такой огромной властью? Или смирился, молчаливо терзаясь глубокой тоской? Ведь ярость, непрерывно клокочущая столько лет, многое значит в Париже. Что предпринял Октав со времени своего страшного несчастья, ибо разрыв между супругами – большое несчастье в наше время, когда личная жизнь, не в пример прошлому, стала общественной проблемой?
Несколько дней мы провели выжидая, ибо глубокое юре целомудренно; наконец однажды вечером граф сказал мне глухим голосом.
– Останьтесь!
Приведу его рассказ более или менее точно:
"У моего отца была воспитанница, богатая и красивая девушка; ей минуло шестнадцать лет, когда я вернулся в наш старый дом из коллежа. Онорина – ее вырастила моя мать – только пробуждалась к жизни. Она была прелестна и по-детски мечтала о счастье, как мечтала бы о драгоценном ожерелье. Может быть, и счастье казалось ей не чем иным, как драгоценностью души Ее благочестие тесно переплеталось с ребяческими забавами, и все, даже религия, было поэзией для этого наивного создания. Будущее представлялось ей сплошным праздником. Она была чиста и невинна, и дурные видения не смущали ее сна. Стыд и горе еще никогда не омрачали черт ее лица и не увлажняли слезами ее глаз. Она даже не задумывалась о причине невольного волнения, охватывавшего ее порою в ясные весенние дни. Она чувствовала, что удел слабой девушки – покорность, и ждала замужества, не стремясь к нему. Ее живое воображение не ведало той, может быть, необходимой испорченности, которую прививает литература, изображая страсти; она ничего не знала о свете и не имела представления об опасностях, подстерегающих нас в жизни. Милая девочка, она не испытала страданий и не могла развить в себе мужества. Словом, она была так непорочна, что без страха прошла бы среди змей, подобно идеальному образу невинности, созданному каким-то художником. Никогда еще не бывало на свете такого ясного и светлого личика. Никогда ничьи уста не искажали с такой наивностью смысл самых простых слов. Мы росли вместе, как брат с сестрой. Год спустя я сказал ей как-то здесь, в саду, когда мы стояли у бассейна с рыбками и бросали им хлебные крошки:
– Давай поженимся! Со мной ты будешь делать все, что захочешь, а со всяким другим будешь несчастна.
– Маменька, – обратилась она к моей матери, которая подошла к нам, – мы с Октавом решили пожениться.
– В семнадцать-то лет? – возразила моя мать. – Нет, подождите года полтора. Если через полтора года ваши чувства не изменятся, – ну что же, вы равны родом и состоянием, ваш брак будет подходящим и по расчету и по склонности, Когда мне минуло двадцать семь лет, а Онорине девятнадцать, мы поженились. Почтение к родителям, приверженцам старого порядка, помешало нам отделать этот особняк согласно современной моде и переменить меблировку, а жили мы там по-прежнему на положении детей Тем не менее я выезжал, вывозил жену в свет и считал своей обязанностью ее просвещать. Позже я узнал, что в браке, подобном нашему, таятся подводные рифы, о которые разбивается немало привязанностей, немало благих намерений, немало человеческих жизней. Муж становится наставником, учителем, если хотите, и любовь гибнет под ударами линейки, которые рано или поздно ранят ее: юная супруга, красивая, умная и веселая, богато одаренная от природы, не терпит превосходства над собой. Быть может, я и сам был виноват. Возможно, что в то трудное время, когда супруги начинают совместную жизнь, я принимал слишком наставительный тон. Или же, напротив, допустил ошибку, что Доверился всецело этой чистой натуре и не следил за графиней, считая, что она не способна на своеволие. Увы! Ни в политике, ни в семейной жизни мы до сих пор еще не знаем, в чем причина гибели государств и счастливых супружеств – в излишнем ли доверии, или в излишней строгости. Возможно также, что Онорина не нашла во мне воплощения идеала своих девичьих грез. Разве в дни блаженства отдаешь себе отчет, какие правила ты преступаешь?.."
Я припоминаю лишь в общих чертах упреки, которыми осыпал себя граф, пытаясь выяснить с добросовестностью анатома причины болезни, ускользнувшие от его коллег; кроткое милосердие этого покинутого мужа, право же, казалось мне тогда равным милосердию Христа, спасшего грешницу.
"Через полтора года после кончины моего отца, за которым несколько месяцев спустя последовала в могилу и матушка, – продолжал он, помолчав, – наступила та ужасная ночь, когда меня как громом поразило прощальное письмо Онорины. Какие чары обольстили мою жену? Была ли то пылкая страсть? Был ли то ореол страдания или гениальности? Какая из этих сил захватила и увлекла ее? Я не захотел ничего знать. Удар был настолько жесток, что я целый месяц чувствовал себя как бы оглушенным. Позже разум подсказал мне, что лучше оставаться в неведении, а несчастья Онорины на многое раскрыли мне глаза. До сих пор, Морис, моя история самая заурядная, но то, что я скажу сейчас, меняет все: я люблю Онорину, я никогда не переставал ее обожать! С того дня, как она покинула меня, я живу воспоминаниями о ней, я вновь переживаю те наслаждения, которые самой Онорине, вероятно, были не по сердцу.
О, не воображайте меня героем, – сказал он, заметив мой удивленный взгляд, – не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался «рассеяться». Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей:
"Давай поженимся!»; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа – тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, "слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства.
– Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! – сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета.
Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!.."
Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием:
"Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование – это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни – Онорина. Вновь завоевать жену – вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, – вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал – шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей.., да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, – фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, – сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. – За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: «Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие». Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, – иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Несколько дней мы провели выжидая, ибо глубокое юре целомудренно; наконец однажды вечером граф сказал мне глухим голосом.
– Останьтесь!
Приведу его рассказ более или менее точно:
"У моего отца была воспитанница, богатая и красивая девушка; ей минуло шестнадцать лет, когда я вернулся в наш старый дом из коллежа. Онорина – ее вырастила моя мать – только пробуждалась к жизни. Она была прелестна и по-детски мечтала о счастье, как мечтала бы о драгоценном ожерелье. Может быть, и счастье казалось ей не чем иным, как драгоценностью души Ее благочестие тесно переплеталось с ребяческими забавами, и все, даже религия, было поэзией для этого наивного создания. Будущее представлялось ей сплошным праздником. Она была чиста и невинна, и дурные видения не смущали ее сна. Стыд и горе еще никогда не омрачали черт ее лица и не увлажняли слезами ее глаз. Она даже не задумывалась о причине невольного волнения, охватывавшего ее порою в ясные весенние дни. Она чувствовала, что удел слабой девушки – покорность, и ждала замужества, не стремясь к нему. Ее живое воображение не ведало той, может быть, необходимой испорченности, которую прививает литература, изображая страсти; она ничего не знала о свете и не имела представления об опасностях, подстерегающих нас в жизни. Милая девочка, она не испытала страданий и не могла развить в себе мужества. Словом, она была так непорочна, что без страха прошла бы среди змей, подобно идеальному образу невинности, созданному каким-то художником. Никогда еще не бывало на свете такого ясного и светлого личика. Никогда ничьи уста не искажали с такой наивностью смысл самых простых слов. Мы росли вместе, как брат с сестрой. Год спустя я сказал ей как-то здесь, в саду, когда мы стояли у бассейна с рыбками и бросали им хлебные крошки:
– Давай поженимся! Со мной ты будешь делать все, что захочешь, а со всяким другим будешь несчастна.
– Маменька, – обратилась она к моей матери, которая подошла к нам, – мы с Октавом решили пожениться.
– В семнадцать-то лет? – возразила моя мать. – Нет, подождите года полтора. Если через полтора года ваши чувства не изменятся, – ну что же, вы равны родом и состоянием, ваш брак будет подходящим и по расчету и по склонности, Когда мне минуло двадцать семь лет, а Онорине девятнадцать, мы поженились. Почтение к родителям, приверженцам старого порядка, помешало нам отделать этот особняк согласно современной моде и переменить меблировку, а жили мы там по-прежнему на положении детей Тем не менее я выезжал, вывозил жену в свет и считал своей обязанностью ее просвещать. Позже я узнал, что в браке, подобном нашему, таятся подводные рифы, о которые разбивается немало привязанностей, немало благих намерений, немало человеческих жизней. Муж становится наставником, учителем, если хотите, и любовь гибнет под ударами линейки, которые рано или поздно ранят ее: юная супруга, красивая, умная и веселая, богато одаренная от природы, не терпит превосходства над собой. Быть может, я и сам был виноват. Возможно, что в то трудное время, когда супруги начинают совместную жизнь, я принимал слишком наставительный тон. Или же, напротив, допустил ошибку, что Доверился всецело этой чистой натуре и не следил за графиней, считая, что она не способна на своеволие. Увы! Ни в политике, ни в семейной жизни мы до сих пор еще не знаем, в чем причина гибели государств и счастливых супружеств – в излишнем ли доверии, или в излишней строгости. Возможно также, что Онорина не нашла во мне воплощения идеала своих девичьих грез. Разве в дни блаженства отдаешь себе отчет, какие правила ты преступаешь?.."
Я припоминаю лишь в общих чертах упреки, которыми осыпал себя граф, пытаясь выяснить с добросовестностью анатома причины болезни, ускользнувшие от его коллег; кроткое милосердие этого покинутого мужа, право же, казалось мне тогда равным милосердию Христа, спасшего грешницу.
"Через полтора года после кончины моего отца, за которым несколько месяцев спустя последовала в могилу и матушка, – продолжал он, помолчав, – наступила та ужасная ночь, когда меня как громом поразило прощальное письмо Онорины. Какие чары обольстили мою жену? Была ли то пылкая страсть? Был ли то ореол страдания или гениальности? Какая из этих сил захватила и увлекла ее? Я не захотел ничего знать. Удар был настолько жесток, что я целый месяц чувствовал себя как бы оглушенным. Позже разум подсказал мне, что лучше оставаться в неведении, а несчастья Онорины на многое раскрыли мне глаза. До сих пор, Морис, моя история самая заурядная, но то, что я скажу сейчас, меняет все: я люблю Онорину, я никогда не переставал ее обожать! С того дня, как она покинула меня, я живу воспоминаниями о ней, я вновь переживаю те наслаждения, которые самой Онорине, вероятно, были не по сердцу.
О, не воображайте меня героем, – сказал он, заметив мой удивленный взгляд, – не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался «рассеяться». Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей:
"Давай поженимся!»; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа – тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, "слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства.
– Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! – сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета.
Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!.."
Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием:
"Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование – это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни – Онорина. Вновь завоевать жену – вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, – вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал – шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей.., да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, – фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, – сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. – За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: «Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие». Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, – иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12