https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-vanny/na-bort/
Меня не пугает гражданская война, дорогой дедушка. Что бы ни было, вместе со всеми… что ж… иначе — яма, гестапо и демократические гулаги, милый, дорогой дедушка…
Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде:
— Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты — “милый, дорогой дедушка”? Уж лучше тогда из Чехова — “милый дедушка, Константин Макарыч! И пишу тебе письмо”. Ирония, мой внук, со мной ни к чему!
— Не знаю, что-то такое… не хотел… Прости, что-то не так… — признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: — Не могу забыть, дедушка…
— Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.
— Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри здания Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в Зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: “Не могу продвигаться, люди ложатся под танки!” А начальство ему: “Дави их, твою мать!” Танкист пробует объяснить: “Я уже не могу, все гусеницы в крови!” Начальство в бешенстве: “Я тебя расстреляю, говно, дави!” Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все, что происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Или думаешь о другом?
— Я слушаю в два уха и думаю вместе с тобой о неисчислимой подлости, — сказал Демидов и с непоколебимым лицом вытянул из ряда книг том Библии, положил перед Андреем. — Коли уж познал великую мерзость, то перед сном почитай Экклесиаста. В меру успокаивает душу и боль вот здесь. — Он постучал пальцем по груди. — Кстати, из мыслей мудреца можно вывести современную формулу. Праведник погибает в своей праведности, потому что впечатлительная душа, нечестивец долго живет в своем нечестии, ибо служит дьяволу во всех вариантах и отдается в каждой подворотне за рубль. Это ты должен знать. Учись у мудрых до гробовой доски. Надо бы уметь охлаждать сердце. Демократы-долгожители… из племени нечестивцев. Подозреваю, что ты праведник, хотя…
— Что “хотя”?
— Хотя твой дед и твой отец таковыми не являются. Андрей помял пальцами лоб и виски, смиряя нависшую над бровями боль, и, не сумев успокоить ее, сказал:
— Я не праведник и не Дон Кихот. И ни в какой великой печали не пребываю. Это не печаль. Печаль — очень уж поэтично, дедушка.
— А что? Что? Что у тебя на душе?
— На душе? — усмехнулся Андрей вспухшими губами. — Какая тут душа? Ненависть, презрение… и что-то другое… какое-то отвратительное бессилие…
Оно, это смешанное чувство, все время было с ним, темное отчаяние и безысходное унижение, о чем он не мог думать без внутренней дрожи. Демидов присел к столу, не глядя на Андрея, начал машинально перелистывать Библию. Андрей налил себе водки, но пить не стал: его подташнивало, истязающая боль колотила в висках тупыми молоточками, не проходило головокружение, и уже он определил для себя, что это были явные признаки сотрясения мозга. Тот маленький, разъяренный, колючий, как еж, милиционер буйно прорывался к нему, целясь бить рукояткой пистолета по голове, притом резво подпрыгивал, в азарте вылупив восковые глаза. “Что сейчас я чувствую к нему и к тому белокурому лейтенанту? Злобу? Нет, что-то новое… Увидеть страх, ужас в их глазах — вот что я хотел бы”.
Сдавленный голос Демидова произнес:
— Ты замолчал, внук. Я тебя слушаю. Значит, на душе сверхскверно?
— Дедушка, — сказал Андрей с подобием улыбки на изуродованных губах. — Вот ты взял и листаешь Библию и говоришь: мудрый, вечный учебник жизни. Скажи — научила людей Библия добру, милосердию и человечности? Многих ли? Задумались лишь единицы чудаков и философов, несмотря на все заповеди, проповеди, мифы и притчи. Единицы! А Бог? Вездесущий, всемогущий, всеведущий? И что же? Почему открытая дьявольщина и подлая ересь торжествуют в России? Чем провинилась Россия? И почему путается под ногами эта покорная достоевщина: “Смирись, гордый человек!”? Перед кем? Перед кеми? Вот он, вечный вопрос, дедушка, и никто на него толком не ответит. А если ответит, то напорет базарную чушь или салонную банальщину! Сколько призывов: смирение, покаяние, раскаяние, непротивление злу! Это ведь истощенное глупостью вранье для ханжей, дураков и рабов! Интеллектуалы ломают головы над карамазовщиной и пугаются подумать, что это философия рабов! Я читал раза три Библию, даже цитировал в статьях. Знаешь, что для меня сейчас главное в ней? Совсем уж не “возлюби врагов своих”. Кому нужно шизофреническое сюсюканье апостола, когда вокруг убивают! Бред отупевшего от умиления старца, которого по голове сандалией стукнули! “Возлюби врага своего” — это же оправдание предательства и трусости! Главное вот что для меня. Всем известная формула. “Время любить, время ненавидеть”. К черту отбрасываю “время любить”! Остается: “время ненавидеть”! Ты меня понял, дедушка?
— М-да, очень… м-да, — промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. — Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идефикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.
— Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?
— Твоя непримиримость — твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы… Иначе сорвешься и затопчут, затопчут…
— А ты спокоен?
— Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это — непреложная истина, Андрюша.
— А если воля и дух иссякли, и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?
— На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и — конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..
— Так что — дожили! Поэтому надеяться не на кого! — сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.
Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове — потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью “Монпансье” извлек завернутый в тряпку, тускло поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий “вальтер”, подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником, капитаном, заходившим в мастерскую.
— Вот что нужно, чтобы выжить, — сказал Андрей. — А не голубиное сердце и терпение!
Толкая животом стол, Демидов привстал, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:
— А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких… не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие! Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..
— Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, — сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. — Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука…
Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.
— Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! — И он с размаха захлопнул ящик. — Что касается моего гнева, — проговорил он осипшим горлом, — то он другого рода. Но я не о себе… — Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. — Послушай хоть один совет… не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, — продолжал убеждать Демидов. — Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь — мой гнев? Андрюша-а… Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам… Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..
— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть “караул” кричи.
— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень…
— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.
И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.
В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим “пока недельки на три-четыре”, куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.
Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в “русский вопрос”, иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя “испанскими” проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей “физией, через край дикобразной”.
Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература — это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.
Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытывающий взгляд на Андрея, курившего в молчании.
— Все или ничего! — говорил Демидов раскатисто. — Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.
И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха — крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.
Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, не разрушаемая до рассвета.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6
Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде:
— Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты — “милый, дорогой дедушка”? Уж лучше тогда из Чехова — “милый дедушка, Константин Макарыч! И пишу тебе письмо”. Ирония, мой внук, со мной ни к чему!
— Не знаю, что-то такое… не хотел… Прости, что-то не так… — признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: — Не могу забыть, дедушка…
— Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.
— Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри здания Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в Зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: “Не могу продвигаться, люди ложатся под танки!” А начальство ему: “Дави их, твою мать!” Танкист пробует объяснить: “Я уже не могу, все гусеницы в крови!” Начальство в бешенстве: “Я тебя расстреляю, говно, дави!” Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все, что происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Или думаешь о другом?
— Я слушаю в два уха и думаю вместе с тобой о неисчислимой подлости, — сказал Демидов и с непоколебимым лицом вытянул из ряда книг том Библии, положил перед Андреем. — Коли уж познал великую мерзость, то перед сном почитай Экклесиаста. В меру успокаивает душу и боль вот здесь. — Он постучал пальцем по груди. — Кстати, из мыслей мудреца можно вывести современную формулу. Праведник погибает в своей праведности, потому что впечатлительная душа, нечестивец долго живет в своем нечестии, ибо служит дьяволу во всех вариантах и отдается в каждой подворотне за рубль. Это ты должен знать. Учись у мудрых до гробовой доски. Надо бы уметь охлаждать сердце. Демократы-долгожители… из племени нечестивцев. Подозреваю, что ты праведник, хотя…
— Что “хотя”?
— Хотя твой дед и твой отец таковыми не являются. Андрей помял пальцами лоб и виски, смиряя нависшую над бровями боль, и, не сумев успокоить ее, сказал:
— Я не праведник и не Дон Кихот. И ни в какой великой печали не пребываю. Это не печаль. Печаль — очень уж поэтично, дедушка.
— А что? Что? Что у тебя на душе?
— На душе? — усмехнулся Андрей вспухшими губами. — Какая тут душа? Ненависть, презрение… и что-то другое… какое-то отвратительное бессилие…
Оно, это смешанное чувство, все время было с ним, темное отчаяние и безысходное унижение, о чем он не мог думать без внутренней дрожи. Демидов присел к столу, не глядя на Андрея, начал машинально перелистывать Библию. Андрей налил себе водки, но пить не стал: его подташнивало, истязающая боль колотила в висках тупыми молоточками, не проходило головокружение, и уже он определил для себя, что это были явные признаки сотрясения мозга. Тот маленький, разъяренный, колючий, как еж, милиционер буйно прорывался к нему, целясь бить рукояткой пистолета по голове, притом резво подпрыгивал, в азарте вылупив восковые глаза. “Что сейчас я чувствую к нему и к тому белокурому лейтенанту? Злобу? Нет, что-то новое… Увидеть страх, ужас в их глазах — вот что я хотел бы”.
Сдавленный голос Демидова произнес:
— Ты замолчал, внук. Я тебя слушаю. Значит, на душе сверхскверно?
— Дедушка, — сказал Андрей с подобием улыбки на изуродованных губах. — Вот ты взял и листаешь Библию и говоришь: мудрый, вечный учебник жизни. Скажи — научила людей Библия добру, милосердию и человечности? Многих ли? Задумались лишь единицы чудаков и философов, несмотря на все заповеди, проповеди, мифы и притчи. Единицы! А Бог? Вездесущий, всемогущий, всеведущий? И что же? Почему открытая дьявольщина и подлая ересь торжествуют в России? Чем провинилась Россия? И почему путается под ногами эта покорная достоевщина: “Смирись, гордый человек!”? Перед кем? Перед кеми? Вот он, вечный вопрос, дедушка, и никто на него толком не ответит. А если ответит, то напорет базарную чушь или салонную банальщину! Сколько призывов: смирение, покаяние, раскаяние, непротивление злу! Это ведь истощенное глупостью вранье для ханжей, дураков и рабов! Интеллектуалы ломают головы над карамазовщиной и пугаются подумать, что это философия рабов! Я читал раза три Библию, даже цитировал в статьях. Знаешь, что для меня сейчас главное в ней? Совсем уж не “возлюби врагов своих”. Кому нужно шизофреническое сюсюканье апостола, когда вокруг убивают! Бред отупевшего от умиления старца, которого по голове сандалией стукнули! “Возлюби врага своего” — это же оправдание предательства и трусости! Главное вот что для меня. Всем известная формула. “Время любить, время ненавидеть”. К черту отбрасываю “время любить”! Остается: “время ненавидеть”! Ты меня понял, дедушка?
— М-да, очень… м-да, — промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. — Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идефикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.
— Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?
— Твоя непримиримость — твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы… Иначе сорвешься и затопчут, затопчут…
— А ты спокоен?
— Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это — непреложная истина, Андрюша.
— А если воля и дух иссякли, и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?
— На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и — конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..
— Так что — дожили! Поэтому надеяться не на кого! — сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.
Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове — потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью “Монпансье” извлек завернутый в тряпку, тускло поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий “вальтер”, подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником, капитаном, заходившим в мастерскую.
— Вот что нужно, чтобы выжить, — сказал Андрей. — А не голубиное сердце и терпение!
Толкая животом стол, Демидов привстал, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:
— А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких… не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие! Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..
— Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, — сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. — Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука…
Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.
— Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! — И он с размаха захлопнул ящик. — Что касается моего гнева, — проговорил он осипшим горлом, — то он другого рода. Но я не о себе… — Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. — Послушай хоть один совет… не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, — продолжал убеждать Демидов. — Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь — мой гнев? Андрюша-а… Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам… Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..
— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть “караул” кричи.
— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень…
— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.
И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.
В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим “пока недельки на три-четыре”, куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.
Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в “русский вопрос”, иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя “испанскими” проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей “физией, через край дикобразной”.
Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература — это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.
Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытывающий взгляд на Андрея, курившего в молчании.
— Все или ничего! — говорил Демидов раскатисто. — Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.
И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха — крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.
Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, не разрушаемая до рассвета.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6