https://wodolei.ru/catalog/mebel/
Он одновременно поглядывал и на солидного Гогоберидзе, внушительным верчением пальцев объясняющего что-то официанту около буфета.
– Друзья, – сказал Дроздов, – что вы можете обнаружить в этой летописи кулинарии, если сам Гогоберидзе взялся за наши желудки?
– Начали князья про малое говорить будто про великое, – произнесла Валерия, певуче окая, как, видимо, окали на Древней Руси, и медлительно улыбнулась, обдавая светом затененных панамой глаз. – По-моему, на всех нас действует юг как-то оглупляюще. Возникают какие-то миражи. Такая грань между воздушными замками и реальностью…
– К бесу миражи и воздушные замки! Слушайте меня! Это я вам говорю, Нодар! Я командую сегодня! Я презираю всякое дилетантство! Я вас привез в грузинский ресторан, а не в забегаловку!
Гогоберидзе, грузный, обремененный брюшком, выпирающим над тесными джинсами, с волосатыми руками, подошел к столу, отодвинул соломенное кресло, после чего, отдуваясь, сел, обвел всех загадочно-тоскующими глазами, фыркнул крупным носом и бесцеремонно отобрал меню у Тарутина.
– Подкованы мы. Изучаем блюда? Хохот. Очень подкованы, – заговорил он презрительно. – А подковы тяжелые. Тянут. От земли не оторвешь. А ходить надо…
– Правильно, Нодар, – оживился Тарутин. – Сплошь в идеологических подковах!
– Нич-чего не правильно. Вношу существенную поправку на твое «правильно»! – возразил Гогоберидзе, и выпуклые его глаза остановили Тарутина в излишней поддержке. – Один инспектор ГАИ на Комсомольском проспекте стоял и меня все время задерживал – берет документы, смотрит, как баран, и молчит. Однажды спрашивает: «Нодар Иосифович, сколько мне лет?» – «Сорок два», – говорю. «Как узнал? Молодец!» – «А у нас общий знакомый». – «Кто?» – «Начальник ГАИ». Находчивый я, а? Проезжаю сейчас, под козырек берет. Так вот, Коля, ты в этот документ не смотри, а ищи сразу начальника, ответственное лицо. Без этого жалкого документа, – Гогоберидзе небрежно бросил на стол меню и сделал замыкающий жест рукой. – Все будет на высоком уровне. Надо только немного подействовать на национальное чувство, на кавказскую гордость. Здесь повар – грузин. Я не имею права сгорать со стыда за своих сородичей.
– Нодар, это – национализм, – упрекнул Тарутин. – Стыдись, старик.
– Я гражданин мира! – воздел волосатые руки Гогоберидзе. – Но я должен был сказать свое слово.
Глава четвертая
Все было на высоком уровне, обещанном Гогоберидзе, он «сказал свое слово» – шашлык, изготовленный из молодого барашка, распространял жгучие чесночные запахи истекающего соком поджаренного мяса, свежего лука; сухое вино (специально для московских гостей) было ледяным, пригашивало во рту огонь перца, теплый лаваш, разрываемый руками, был вкусно-упругим, и Дроздов, с молодым аппетитом впиваясь зубами в сочное мясо, запивая его вином (как в студенческие годы, когда появлялись деньги), все так же испытывал или некая воля заставляла его испытывать безмятежное настроение ничем не скованного человека, свободного от каких-либо обязательств и забот в кругу своих коллег. Все суетное, московское осталось в другой жизни, и ни единой мыслью не хотелось из этого состояния возвращаться туда, в растопленный асфальт улиц, в духоту ночей далекой столицы, где царствовали телефонные звонки в пустой квартире, неистовствовали в его институтском кабинете, – там оставалась многомесячная бессонница, нервное напряжение.
«Вот и не очень разговорчивый в институте Нодар – чудесный малый, – думал он, видя, как со смачным причмокиваньем Гогоберидзе хватает шашлык белыми зубами с шампура, как берет двумя обмасленными пальцами травку с металлического блюда. – Я как-то не замечал его болезненное товарищество, а это сейчас – редкость».
– Потрясающий новый анекдот, – говорил Гогоберидзе, делая страшные глаза и облизывая пальцы. – Одному знаменитому профессору медицины задали вопрос. Когда спит, куда кладет бороду – под одеяло или сверху одеяла? Вот такой коварный вопрос. Задумался. Потускнел. Голова пошла кругом от мыслей. Бессонница. И так положит бороду и эдак. Кошмары. Глаза на лоб лезут. По ночам из его комнаты слышался дикий хохот. Не выдержал. Обратился к врачам. Консилиум. Посоветовали: сбрить. Сбрил, рыдал. Едва не сошел с ума. Звери! Как теперь решать проблему?
– Очень смешно, – сказала Валерия.
– Ха-ха, – произнес Тарутин и подлил себе вина. – Поразительно – анекдот без бороды. Повтори еще раз. Хочу насладиться пиршеством остроумия. Заявляю тебе, что я смеюсь: ха-ха-ха!
– Не ха-ха, а хо-хо, – возразил невозмутимо Гогоберидзе. – Этот анекдот рассказываю сто первый раз. Сто второй при свидетелях не могу рассказать. Краснею. Нехорошо. Не разрешается повторяться. Ваше здоровье, друзья, я вас всех очень уважаю и приветствую за этим столом! Сейчас я крикну «ура».
Он поднял бокал, держа его двумя скользкими от жира пальцами, волооко и влюбленно повел глазами по лицам друзей, но Тарутин перебил его:
– Не кричи «ура», еще успеем. В светлых далях пятилетки. И недалекого коммунизма. Отпиваем по глотку и – аллаверды. Мой тост банален, но все-таки полагалось бы мужчинам тяпнуть за всех прекрасных дам, за редкость сопричастности…
– За что? За что? – спросила Валерия недоуменно.
– Меня не перебьют даже эмансипированные женщины… Я хочу тяпнуть за то, что сатанинское зло есть отсутствие любви, а любовь к слабому полу в конце концов – единственный заповедник на земле. Иначе оборвется род человеческий. Но в наше время человечество придумало, дьявол ее дери, эмансипацию!.. И началась необъявленная война полов!
– Ай, какой тост ты испортил, друг! – воскликнул Гогоберидзе сокрушенно. – Хотел философию сделать тостом, а тост философией – и обидел женщин! У меня с Полиной четверо детей. Рожаем. Испортил тост!
– Родимый Нодар, цивилизация вырвалась из-под власти разума и исказила в первую очередь природу женщины. – Тарутин повертел в руке бокал с красным вином, ловя им солнце, горячим веером пробивающееся в ресторанный дворик. – Прелестный пол имеет свойство. Слабость обращает в преимущество. Но я не отдам ни пяди своей души за чужое мирочувствование. Миро-чувствование, – повторил он значимо и откинул седеющую челку на лбу, – что тебе, неисправимому счастливчику и фаталистическому оптимисту, вряд ли понять.
– Оптимизмом унижаешь? – Гогоберидзе щелкнул пальцами и заерзал в кресле, ворчливо говоря: – Где содержание тоста? Безыдейщина какая-то. Ненаучно.
– Нодик, великий оптимист нашего института! Каждое общество имеет такую науку, какую оно заслуживает, – повысил голос Тарутин и развел грудь в знак удивления. – Содержание принадлежит всем. Форма – достояние талантов.
– Черт знает что! Вы просто говорите стихами. – Валерия пожала плечом, закинула ногу за ногу. – Смыкание кругов, Боже, Боже… Мистическое созерцание равнин души и скорби. И что, как? Не пора ли избавляться от глупости, Коля?
– Я хочу избавиться не от глупости и даже не от скорби, а в первую очередь от слабости, – произнес Тарутин с наигранной грустью. – Я хочу выпить за освобождение от современных представительниц слабого пола, который дискредитировал себя, желая быть полом сильным. Я пью за освобождение.
«Не очень понимаю полускрытую язвительность Николая, – подумал Дроздов. – Иногда кажется, что между ними как будто есть что-то тайное. Но почему сейчас он так, в сущности, безжалостно заговорил с ней, дважды женатый и дважды разведенный сердцеед? Почему-то от него уходили жены. Два развода по инициативе жен. Что ж, и Юлия ушла от меня без слез и печали, как это кажется со стороны».
– Занятно, – проговорила Валерия, касаясь губами края бокала. – Вы сказали правду и не уклонились.
– То есть – мужскую правду?
– Только ли? А женская?
– Женская правда – это радость ошалевших от слюнтяйства дураков, простите тысячу раз, – с усмешливой непреклонностью ответил Тарутин. – Что-то в этом роде.
– Николай, в чем дело? Почему так грубо? – взмахнул над столом руками Гогоберидзе. – Мы все мужчины – дураки? О чем речь? Не щадишь!
– Речь о том, что слабый пол хотел бы весь пол мужской окунуть в эротическую купель. И подчинить его. Стало быть, произошло бы оскудение душ. Но, к счастью, мир оказался гораздо шире кровати, – сказал Тарутин и, встретив удивленно-вопросительный взгляд Валерии, добавил неуязвимо: – Когда мы покоряемся чьей-либо воле, мы предаем самих себя. Если мы с трудом подчиняемся воле гения или пророка, то что говорить о послушании женщине?..
– Кто же ваш главный враг? – спросила Валерия, чуточку покачивая закинутой на ногу ногой и через стол разглядывая овлажненное лицо Тарутина, его по-юношески круглую столбообразную шею, его развитую грудь с мистическим «куриным богом» на тоненькой цепочке.
– Какой? Унутренний али унешний? – преувеличенно удивился Тарутин. – Хотите познать мою душу от А до Я? Ясно. Враг унутренний – многоликое существо в юбке. Враг унешний – гнилой имперализм. – Он нарочно исковеркал слово. – Этот сегодняшний унутренний и унешний враг остается врагом и завтрашним.
– Плакать надобно одному, – неприязненно скривила губы Валерия. – Или одной, а не на людях. Тихонечко.
– Как это следует понимать?
– Как угодно, но главное – вы боитесь… вы чего-то трусите.
– Одиночество, Валерия, это все время быть рядом с самим собой – лучшее состояние.
Он глотнул из бокала, втягивая тонкими ноздрями запах вина, спокойно договорил: «Вот тогда я счастлив!» – словно бы подтверждая свою непоколебимость в познанной им тайне личной жизни, где происходит и послушание женщин, и предательство женщины.
Нет, он не был груб или резок, он был с Валерией то непреклонно-ироничен, то серьезен, то снисходителен, и это, по-видимому, злило ее. И Дроздову казалось: они некстати и не вовремя с милой колкостью мстили за что-то друг другу в этом райском уголке на берегу моря, где царствовала древняя лень августовского дня, пронизанного с самого утра знойным блеском, вызывающего желание жить доверчиво, просто, без лишних раздумий над тем, что есть сама жизнь. Однако он почувствовал, что утреннее настроение курортного бытия чуточку заколебалось, но все же не хотелось утрачивать в этом тенистом уюте грузинского ресторанчика прежнее душевное равновесие.
– С некоторых пор я не сомневаюсь, что нет нужды форсировать жизнь, – полусерьезно проговорил Дроздов. – И вот почему. Если в асинхронном двигателе увеличивать нагрузку, то он, конечно, увеличивает момент вращения. Но у двигателя есть критическая точка, после которой даже пылинка может его остановить. Кто из нас, Коля, не асинхронный двигатель?
– Прошу прощения, Игорь! – упрямо сказал Тарутин. – Твоя пылинка просвещенными мещанами называется несовместимостью. Чушь и ересь! Любовь сегодня – это выхлопы отработанной тысячелетиями страсти. Экологическое неудобство. Умирают от окиси углерода, а не от пылинки любви.
Валерия, улыбаясь, проговорила речитативом:
– И только наука и глупость одинаково бессмертны, правда? Но… не антиморальная ли это мораль, Коля? Или ловко организованная провокация с вашей стороны?
– Пессимист! – возмутился Гогоберидзе и, шевеля бровями, переглянулся с Валерией. – Не корректно! Зверская натяжка! Не щадишь, Коля!
– Мораль, наука, любовь – что за дичь! Тарутин расправил плечи и отвалился на спинку соломенного кресла, заскрипевшего под тяжестью его сильного тела, сумрачное упорство проходило по его освещенному солнцем лицу.
– Наука! Какая? – продолжал Тарутин с сердцем. – Наука прогрессивна, и потому она в конце концов пожирает себя! Насилие над талантом – вот состояние нашей науки!
– Ну, вот у слов вырастают зубы! – рассмеялся Дроздов. – Науку – на лопатки, ученых – к стенке. Что теперь делать? Непочтительность к науке – проявление дремучего духа, – добавил он примирительно. – Ты оглоблей лупишь всех подряд, дружище. Стоит ли без разбора?
– Стоит! – выговорил Тарутин и поморщился. – А впрочем… Не все ли равно муравью, что думает тот, кто насмерть раздавливает его страшной подошвой? Какая, к дьяволу, сейчас наука! Это расчетливый мафиозный заговор против природы, а мы – наемные убийцы! Раздавливающая жизнь подошва…
– И мы с тобой?
– И мы с тобой! – подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. – А четыре пятых нашего родного института – объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!
– Поэтому ты не веришь в наш институт? – спросил серьезно Дроздов.
– Нет, не верю. Япония сегодня – это наша наука через двадцать лет.
– И четырем пятым не веришь абсолютно?
– Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, – ответил сухо Тарутин. – Власть развращает и таких либералов, как ты…
– И что же за этой определенной границей?
С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил, будто трезвея:
– Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.
– Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, – разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. – Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами – пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.
– Плевать мне на Козина. Но есть понятие – согласие с изменой, – выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. – Ты помогаешь предательству…
– Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? – подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. – Это не дискуссия! Это – ссора!
– Подожди напиваться, Николай, – сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. – Какую измену ты имеешь в виду?
– Вся твоя история с семейством Григорьевых.
1 2 3 4 5 6 7
– Друзья, – сказал Дроздов, – что вы можете обнаружить в этой летописи кулинарии, если сам Гогоберидзе взялся за наши желудки?
– Начали князья про малое говорить будто про великое, – произнесла Валерия, певуче окая, как, видимо, окали на Древней Руси, и медлительно улыбнулась, обдавая светом затененных панамой глаз. – По-моему, на всех нас действует юг как-то оглупляюще. Возникают какие-то миражи. Такая грань между воздушными замками и реальностью…
– К бесу миражи и воздушные замки! Слушайте меня! Это я вам говорю, Нодар! Я командую сегодня! Я презираю всякое дилетантство! Я вас привез в грузинский ресторан, а не в забегаловку!
Гогоберидзе, грузный, обремененный брюшком, выпирающим над тесными джинсами, с волосатыми руками, подошел к столу, отодвинул соломенное кресло, после чего, отдуваясь, сел, обвел всех загадочно-тоскующими глазами, фыркнул крупным носом и бесцеремонно отобрал меню у Тарутина.
– Подкованы мы. Изучаем блюда? Хохот. Очень подкованы, – заговорил он презрительно. – А подковы тяжелые. Тянут. От земли не оторвешь. А ходить надо…
– Правильно, Нодар, – оживился Тарутин. – Сплошь в идеологических подковах!
– Нич-чего не правильно. Вношу существенную поправку на твое «правильно»! – возразил Гогоберидзе, и выпуклые его глаза остановили Тарутина в излишней поддержке. – Один инспектор ГАИ на Комсомольском проспекте стоял и меня все время задерживал – берет документы, смотрит, как баран, и молчит. Однажды спрашивает: «Нодар Иосифович, сколько мне лет?» – «Сорок два», – говорю. «Как узнал? Молодец!» – «А у нас общий знакомый». – «Кто?» – «Начальник ГАИ». Находчивый я, а? Проезжаю сейчас, под козырек берет. Так вот, Коля, ты в этот документ не смотри, а ищи сразу начальника, ответственное лицо. Без этого жалкого документа, – Гогоберидзе небрежно бросил на стол меню и сделал замыкающий жест рукой. – Все будет на высоком уровне. Надо только немного подействовать на национальное чувство, на кавказскую гордость. Здесь повар – грузин. Я не имею права сгорать со стыда за своих сородичей.
– Нодар, это – национализм, – упрекнул Тарутин. – Стыдись, старик.
– Я гражданин мира! – воздел волосатые руки Гогоберидзе. – Но я должен был сказать свое слово.
Глава четвертая
Все было на высоком уровне, обещанном Гогоберидзе, он «сказал свое слово» – шашлык, изготовленный из молодого барашка, распространял жгучие чесночные запахи истекающего соком поджаренного мяса, свежего лука; сухое вино (специально для московских гостей) было ледяным, пригашивало во рту огонь перца, теплый лаваш, разрываемый руками, был вкусно-упругим, и Дроздов, с молодым аппетитом впиваясь зубами в сочное мясо, запивая его вином (как в студенческие годы, когда появлялись деньги), все так же испытывал или некая воля заставляла его испытывать безмятежное настроение ничем не скованного человека, свободного от каких-либо обязательств и забот в кругу своих коллег. Все суетное, московское осталось в другой жизни, и ни единой мыслью не хотелось из этого состояния возвращаться туда, в растопленный асфальт улиц, в духоту ночей далекой столицы, где царствовали телефонные звонки в пустой квартире, неистовствовали в его институтском кабинете, – там оставалась многомесячная бессонница, нервное напряжение.
«Вот и не очень разговорчивый в институте Нодар – чудесный малый, – думал он, видя, как со смачным причмокиваньем Гогоберидзе хватает шашлык белыми зубами с шампура, как берет двумя обмасленными пальцами травку с металлического блюда. – Я как-то не замечал его болезненное товарищество, а это сейчас – редкость».
– Потрясающий новый анекдот, – говорил Гогоберидзе, делая страшные глаза и облизывая пальцы. – Одному знаменитому профессору медицины задали вопрос. Когда спит, куда кладет бороду – под одеяло или сверху одеяла? Вот такой коварный вопрос. Задумался. Потускнел. Голова пошла кругом от мыслей. Бессонница. И так положит бороду и эдак. Кошмары. Глаза на лоб лезут. По ночам из его комнаты слышался дикий хохот. Не выдержал. Обратился к врачам. Консилиум. Посоветовали: сбрить. Сбрил, рыдал. Едва не сошел с ума. Звери! Как теперь решать проблему?
– Очень смешно, – сказала Валерия.
– Ха-ха, – произнес Тарутин и подлил себе вина. – Поразительно – анекдот без бороды. Повтори еще раз. Хочу насладиться пиршеством остроумия. Заявляю тебе, что я смеюсь: ха-ха-ха!
– Не ха-ха, а хо-хо, – возразил невозмутимо Гогоберидзе. – Этот анекдот рассказываю сто первый раз. Сто второй при свидетелях не могу рассказать. Краснею. Нехорошо. Не разрешается повторяться. Ваше здоровье, друзья, я вас всех очень уважаю и приветствую за этим столом! Сейчас я крикну «ура».
Он поднял бокал, держа его двумя скользкими от жира пальцами, волооко и влюбленно повел глазами по лицам друзей, но Тарутин перебил его:
– Не кричи «ура», еще успеем. В светлых далях пятилетки. И недалекого коммунизма. Отпиваем по глотку и – аллаверды. Мой тост банален, но все-таки полагалось бы мужчинам тяпнуть за всех прекрасных дам, за редкость сопричастности…
– За что? За что? – спросила Валерия недоуменно.
– Меня не перебьют даже эмансипированные женщины… Я хочу тяпнуть за то, что сатанинское зло есть отсутствие любви, а любовь к слабому полу в конце концов – единственный заповедник на земле. Иначе оборвется род человеческий. Но в наше время человечество придумало, дьявол ее дери, эмансипацию!.. И началась необъявленная война полов!
– Ай, какой тост ты испортил, друг! – воскликнул Гогоберидзе сокрушенно. – Хотел философию сделать тостом, а тост философией – и обидел женщин! У меня с Полиной четверо детей. Рожаем. Испортил тост!
– Родимый Нодар, цивилизация вырвалась из-под власти разума и исказила в первую очередь природу женщины. – Тарутин повертел в руке бокал с красным вином, ловя им солнце, горячим веером пробивающееся в ресторанный дворик. – Прелестный пол имеет свойство. Слабость обращает в преимущество. Но я не отдам ни пяди своей души за чужое мирочувствование. Миро-чувствование, – повторил он значимо и откинул седеющую челку на лбу, – что тебе, неисправимому счастливчику и фаталистическому оптимисту, вряд ли понять.
– Оптимизмом унижаешь? – Гогоберидзе щелкнул пальцами и заерзал в кресле, ворчливо говоря: – Где содержание тоста? Безыдейщина какая-то. Ненаучно.
– Нодик, великий оптимист нашего института! Каждое общество имеет такую науку, какую оно заслуживает, – повысил голос Тарутин и развел грудь в знак удивления. – Содержание принадлежит всем. Форма – достояние талантов.
– Черт знает что! Вы просто говорите стихами. – Валерия пожала плечом, закинула ногу за ногу. – Смыкание кругов, Боже, Боже… Мистическое созерцание равнин души и скорби. И что, как? Не пора ли избавляться от глупости, Коля?
– Я хочу избавиться не от глупости и даже не от скорби, а в первую очередь от слабости, – произнес Тарутин с наигранной грустью. – Я хочу выпить за освобождение от современных представительниц слабого пола, который дискредитировал себя, желая быть полом сильным. Я пью за освобождение.
«Не очень понимаю полускрытую язвительность Николая, – подумал Дроздов. – Иногда кажется, что между ними как будто есть что-то тайное. Но почему сейчас он так, в сущности, безжалостно заговорил с ней, дважды женатый и дважды разведенный сердцеед? Почему-то от него уходили жены. Два развода по инициативе жен. Что ж, и Юлия ушла от меня без слез и печали, как это кажется со стороны».
– Занятно, – проговорила Валерия, касаясь губами края бокала. – Вы сказали правду и не уклонились.
– То есть – мужскую правду?
– Только ли? А женская?
– Женская правда – это радость ошалевших от слюнтяйства дураков, простите тысячу раз, – с усмешливой непреклонностью ответил Тарутин. – Что-то в этом роде.
– Николай, в чем дело? Почему так грубо? – взмахнул над столом руками Гогоберидзе. – Мы все мужчины – дураки? О чем речь? Не щадишь!
– Речь о том, что слабый пол хотел бы весь пол мужской окунуть в эротическую купель. И подчинить его. Стало быть, произошло бы оскудение душ. Но, к счастью, мир оказался гораздо шире кровати, – сказал Тарутин и, встретив удивленно-вопросительный взгляд Валерии, добавил неуязвимо: – Когда мы покоряемся чьей-либо воле, мы предаем самих себя. Если мы с трудом подчиняемся воле гения или пророка, то что говорить о послушании женщине?..
– Кто же ваш главный враг? – спросила Валерия, чуточку покачивая закинутой на ногу ногой и через стол разглядывая овлажненное лицо Тарутина, его по-юношески круглую столбообразную шею, его развитую грудь с мистическим «куриным богом» на тоненькой цепочке.
– Какой? Унутренний али унешний? – преувеличенно удивился Тарутин. – Хотите познать мою душу от А до Я? Ясно. Враг унутренний – многоликое существо в юбке. Враг унешний – гнилой имперализм. – Он нарочно исковеркал слово. – Этот сегодняшний унутренний и унешний враг остается врагом и завтрашним.
– Плакать надобно одному, – неприязненно скривила губы Валерия. – Или одной, а не на людях. Тихонечко.
– Как это следует понимать?
– Как угодно, но главное – вы боитесь… вы чего-то трусите.
– Одиночество, Валерия, это все время быть рядом с самим собой – лучшее состояние.
Он глотнул из бокала, втягивая тонкими ноздрями запах вина, спокойно договорил: «Вот тогда я счастлив!» – словно бы подтверждая свою непоколебимость в познанной им тайне личной жизни, где происходит и послушание женщин, и предательство женщины.
Нет, он не был груб или резок, он был с Валерией то непреклонно-ироничен, то серьезен, то снисходителен, и это, по-видимому, злило ее. И Дроздову казалось: они некстати и не вовремя с милой колкостью мстили за что-то друг другу в этом райском уголке на берегу моря, где царствовала древняя лень августовского дня, пронизанного с самого утра знойным блеском, вызывающего желание жить доверчиво, просто, без лишних раздумий над тем, что есть сама жизнь. Однако он почувствовал, что утреннее настроение курортного бытия чуточку заколебалось, но все же не хотелось утрачивать в этом тенистом уюте грузинского ресторанчика прежнее душевное равновесие.
– С некоторых пор я не сомневаюсь, что нет нужды форсировать жизнь, – полусерьезно проговорил Дроздов. – И вот почему. Если в асинхронном двигателе увеличивать нагрузку, то он, конечно, увеличивает момент вращения. Но у двигателя есть критическая точка, после которой даже пылинка может его остановить. Кто из нас, Коля, не асинхронный двигатель?
– Прошу прощения, Игорь! – упрямо сказал Тарутин. – Твоя пылинка просвещенными мещанами называется несовместимостью. Чушь и ересь! Любовь сегодня – это выхлопы отработанной тысячелетиями страсти. Экологическое неудобство. Умирают от окиси углерода, а не от пылинки любви.
Валерия, улыбаясь, проговорила речитативом:
– И только наука и глупость одинаково бессмертны, правда? Но… не антиморальная ли это мораль, Коля? Или ловко организованная провокация с вашей стороны?
– Пессимист! – возмутился Гогоберидзе и, шевеля бровями, переглянулся с Валерией. – Не корректно! Зверская натяжка! Не щадишь, Коля!
– Мораль, наука, любовь – что за дичь! Тарутин расправил плечи и отвалился на спинку соломенного кресла, заскрипевшего под тяжестью его сильного тела, сумрачное упорство проходило по его освещенному солнцем лицу.
– Наука! Какая? – продолжал Тарутин с сердцем. – Наука прогрессивна, и потому она в конце концов пожирает себя! Насилие над талантом – вот состояние нашей науки!
– Ну, вот у слов вырастают зубы! – рассмеялся Дроздов. – Науку – на лопатки, ученых – к стенке. Что теперь делать? Непочтительность к науке – проявление дремучего духа, – добавил он примирительно. – Ты оглоблей лупишь всех подряд, дружище. Стоит ли без разбора?
– Стоит! – выговорил Тарутин и поморщился. – А впрочем… Не все ли равно муравью, что думает тот, кто насмерть раздавливает его страшной подошвой? Какая, к дьяволу, сейчас наука! Это расчетливый мафиозный заговор против природы, а мы – наемные убийцы! Раздавливающая жизнь подошва…
– И мы с тобой?
– И мы с тобой! – подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. – А четыре пятых нашего родного института – объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!
– Поэтому ты не веришь в наш институт? – спросил серьезно Дроздов.
– Нет, не верю. Япония сегодня – это наша наука через двадцать лет.
– И четырем пятым не веришь абсолютно?
– Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, – ответил сухо Тарутин. – Власть развращает и таких либералов, как ты…
– И что же за этой определенной границей?
С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил, будто трезвея:
– Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.
– Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, – разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. – Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами – пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.
– Плевать мне на Козина. Но есть понятие – согласие с изменой, – выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. – Ты помогаешь предательству…
– Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? – подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. – Это не дискуссия! Это – ссора!
– Подожди напиваться, Николай, – сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. – Какую измену ты имеешь в виду?
– Вся твоя история с семейством Григорьевых.
1 2 3 4 5 6 7