https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-80/vertikalnye-ploskie/
Он улыбался, жал руки, произносил речи, лоббировал законы в Думе, выступал в теледебатах и жалел только об одном — что в сутках всего лишь двадцать четыре часа.
Его грабили и шантажировали, пытались оклеветать, арестовать, убить. Но и это шло ему на пользу. Он набирался опыта, его интуиция обострялась, он ещё глубже и ярче чувствовал прелесть жизни.
Двадцать первый век Пётр Борисович встретил во французских Альпах, на горнолыжном курорте Куршевель, в лучшем ресторане, где официанты давно говорили по-русски.
Всю ночь бурлила вечеринка. В небе вспыхивали разноцветные огни фейерверков. Дрессированные медведи в бабочках разносили хрустальные вазы с чёрной икрой, гости поливали друг друга шампанским. Орала музыка, пьяны были все — олигархи, политики, шоу-звезды, модели. Кто-то лез на сцену произносить очередной тост, кто-то на стол — исполнять танец живота.
Какой-то молодой миллионер заказал для этой вечеринки у известного жулика-сводника голливудскую звезду, признанную самой красивой женщиной земного шара, но вместо звезды ему привезли трёх молоденьких моделей, похожих на звезду, как родные сёстры. Миллионер хотел убить сводника, но тот успел удрать, миллионера успокоили, напоили до бесчувствия.
Был устроен конкурс стриптиза. Не только девушки-модели, но и зрелые дамы, дизайнеры, владелицы модных галерей и магазинов, лидерши мелких партий, правых и левых, прыгали на эстраду, под свист и аплодисменты обнажались до белья. Среди желающих раздеться оказался немолодой модный певец. Он красиво швырял одежду в публику и тяжёлой пряжкой брючного ремня подбил глаз популярной телеведущей. Крошечная собачонка мальтезе с паническим тявканьем спрыгнула с её колен, заметалась под ногами официанта, он покачнулся и обрушил всё, что нёс на подносе, на голову молодого лидера левой оппозиции. Черепаховый суп и спаржевое пюре, по счастью, оказались не слишком горячими. Телеведущая шумно требовала компенсации, но не за подбитый глаз, а за бриллиантовую заколку-бантик, которая соскользнула с белоснежной шерсти её нервного пёсика и потерялась в сутолоке под ногами толпы.
Было весело, как год назад, и два, и три года назад. Кольт любил такое веселье. Он расслаблялся, смеялся чужим шуткам, острил сам, пил много, но не напивался, иногда присматривал для себя какую-нибудь новенькую девочку, иногда даже умудрялся заложить основу серьёзной сделки.
Но в ту новогоднюю ночь Петру Борисовичу почему-то вдруг стало скучно. Посреди всеобщего безумства он затосковал. Произошло это в туалете. Там было слишком яркое освещение. Он мыл руки, смотрел на своё лицо и думал, что ему пятьдесят девять. Маячит седьмой десяток. Он самый старший из всех в этом ресторане. Он старый. Ему хочется спать, у него покалывает сердце. Наступил век, в котором жить ему осталось лет десять, не больше.
Конечно, подобные мысли и раньше приходили ему в голову. Он думал о смерти много и часто, но совсем иначе. Пуля, взрывчатка, яд, хорошо разыгранный несчастный случай. Такая смерть была постоянной его спутницей, собеседницей, партнёром по бизнесу, иногда другом, иногда врагом. Он привык к ней, как к родной, умел договориться, откупиться, перехитрить. Здравый смысл, интуиция, деньги — всем этим он обладал в избытке. Но в ослепительной гонке последних двадцати лет он как будто забыл, что есть и другой вариант финала.
Смерть естественная, никем не заказанная, никому не выгодная, но неизбежная, смотрела на него в ту новогоднюю ночь из зеркала роскошного ресторанного туалета, и без слов было ясно, что с ней не договоришься. Ни деньги, ни власть, ни связи, ничего ей не нужно.
— Всё суета сует, — прошептал Кольт.
С той ночи он постоянно повторял эту фразу и про себя, и вслух.
Москва, 1916
Старуха не только смазывала раны своего сына плесенью иссопа, но ещё и кормила его с ложки этой гадостью. Рядовой Иван Карась выжил. А вот пехотный унтер Самохин, которому ампутировали правую руку, умер, хотя заживление у него шло отлично.
— От тоски, — объяснил Тане его сосед.
— У него оказалась грудная жаба, — сказал Михаил Владимирович, — я, старый дурак, проворонил.
Карася перевели в другую палату. В мастерской при госпитале для него сделали примитивную инвалидную коляску. Целыми днями в сопровождении своей матери он разъезжал по коридорам, привязанный к доске на колёсах, учился отталкиваться от пола короткими костылями.
Унтера снесли на кладбище. На освободившиеся койки положили двух новых раненых.
— Папа, это правда, что святые Косьма и Дамиан пришили человеку чужую ногу? — спросила Таня.
— Не знаю. Они жили в третьем веке в Риме, были хирургами. Есть полотно Франческо Бетулино. Напомни, дома я покажу тебе репродукцию. Нога на полотне чёрная. Возможно, её, правда, пересадили от чернокожего человека. Но, скорее всего, нога почернела. Чужая конечность не прижилась, началась гангрена. Вообще, попытки пересадки живой ткани в большинстве случаев заканчиваются неудачей. Организм воспринимает их как враждебные и отторгает. Когда-нибудь, лет через пятьдесят, наука справится с этим.
От госпиталя до дома они шли пешком. Было первое по-настоящему весеннее утро. Небо расчистилось, солнце сияло в лужах и в оконных стёклах. Таня ловко обходила лужи, но все равно забрызгала грязью и промочила насквозь свои кремовые замшевые ботинки на высоких каблуках.
— Говорила тебе нянька: надень боты! — ворчал Михаил Владимирович. — Никогда никого не слушаешь, всегда поступаешь по-своему, даже в мелочах.
У храма Большого Вознесения толпились нищие. Шла обедня.
— Зайдём? — спросила Таня.
— Ну, если ты так хочешь, — профессор зевнул, — честно говоря, я мечтаю поскорей принять ванну и выспаться.
— Не волнуйся, мы недолго.
Тане хотелось поставить свечи, подать записки о здравии своего полковника и за упокой души унтера Самохина. В Бога она верила искренне и просто, как в раннем детстве, когда в храм её водила нянька, так и сейчас. В гимназии многие прогрессивные барышни над ней смеялись. Барышни её возраста и старше увлекались спиритизмом, читали «Теософский вестник», ходили к медиумам и гадалкам. Быть православной в культурном кругу считалось не то что старомодным, но почти неприличным. Брат Володя нарочно при Тане издевался над церковью, священников называл «попиками», зачитывал сплетни из бульварных газет о распутстве и обжорстве монахов, о гомосексуализме среди высшего духовенства. Таня никогда не спорила, старалась уйти, потом горячо, до слёз, молилась за брата. Она знала, какими мерзостями занимается Володя в своём весёлом оккультном кружке.
Михаил Владимирович атеистом не был, но церковь считал всего лишь одним из государственных учреждений. Танины чувства щадил, в храме аккуратно крестился и в Великий пост не ел скоромного.
Когда поднялись на паперть и стали раздавать нищим мелочь, крошечная, похожая на птичью лапку рука вцепилась в подол Таниной белой шубки.
— Помоги, помоги…
Высокий голос звучал совсем тихо, но заглушал остальные голоса. Существо в истлевшей гимназической тужурке, в кальсонах и огромных кирзовых сапогах смотрело на Таню выпуклыми карими глазами без ресниц. Голова была замотана рваной вязаной шалью. Маленькое сморщенное лицо казалось злой карикатурой и на ребёнка, и на старика, и вообще на человека. Здоровая баба в лохмотьях дёрнула ребёнка-старика за ворот тужурки, прошипела:
— Оська, черт, не тронь благородную барышню, отцепись, замараешь дорогую шубку! Иди к своей синагоге, там проси, не здесь! Барышня-красавица, подай на хлебушек солдатской вдове, пожалей деток-сироток!
То ли баба встряхнула Оську слишком сильно, то ли сам он едва держался на ногах, но ребёнок-старик стал вдруг медленно падать, и так получилось, что упал он Тане на руки. Михаил Владимирович приподнял голое веко, пощупал пульс.
— Обморок, — тихо сказал он Тане.
Она держала мальчика на руках, он был странно лёгким, почти бесплотным. Профессор побежал за извозчиком. Через двадцать минут вместе с ребёнком-стариком они вернулись в госпиталь. По дороге он очнулся. Сказал, что чувствует себя хорошо, зовут его Иосиф Кац, ему через месяц будет одиннадцать лет.
— Где твои родители? — спросил Михаил Владимирович.
— Дома, в Харькове, — ответил мальчик.
Пока Таня вместе с сестрой Ариной мыла его и кормила, он успел рассказать, что учился в первом классе гимназии и сбежал из дома с бродячим цирком. По дороге в повозку попала немецкая бомба, все погибли, а он выжил, но стал седым от пережитого ужаса.
— Так родители твои ищут ведь тебя, волнуются, — покачала головой сестра Арина.
— Ничего. Я им телефонировал, — ответил мальчик, — они все знают.
— Что — все? — спросила Таня.
— Что я в Москве и буду поступать в театр. Я хочу сыграть шута в «Короле Лире». Вот только поправлюсь, то есть вылечусь.
Когда мальчика стал осматривать Михаил Владимирович, ребёнок болтал без умолку. Признался, что из дома не сбегал, просто так получилось случайно. Давно, ещё летом, на полянке возле дачи сел немецкий аэроплан. Лётчик спросил Осю, где тут ближайший трактир, и ушёл обедать, а Ося залез в кабину, стал крутить руль, нажал на рычаг, аэроплан возьми и взлети. Ося сначала испугался, но потом ему понравилось, он летел выше облаков и даже взял пассажира, старого ворона Ермолая. Ворон этот жил когда-то на дереве возле дома Оси, был умный и добрый, умел говорить, ел с рук, но потом пропал. И вот Ося встретил его в небе, взял в кабину своего аэроплана. Ворон рассказал, что сбежал от филёров охранки, поскольку сочувствовал социал-демократам, ночами расклеивал листовки и мерзавцы воробьи донесли на него.
— Мы с Ермолаем летали, пока не замёрзли. В небе ведь холодно, холодней, чем на земле. Приземлились ночью в Москве, в Нескучном саду. Было темно, никто нас не видел. Мы зарыли аэроплан в клумбу. Я решил остаться в Москве инкогнито, поменять фамилию и стать великим артистом кинематографа, как господин Чаплин. Ермолай побоялся остаться. За ним охотились филёры, у него не было паспорта, и он нарушил черту оседлости. Мы попрощались.
— Где же ты живёшь? — спросил профессор, прощупывая железки у ребёнка на шее.
— Теперь нигде. А раньше на Малюшинке, в странноприимном доме, там кухарка Пелагея Гавриловна добрая женщина. Я ей помогал чистить картофель и газеты читал с выражением. Но потом у неё случилась личная драма. Её интимный друг Пахом стал изменять ей с дочкой хозяина дома. Пелагея Гавриловна запила. Как напьётся, так сначала плачет, а потом бьёт меня чем попало, кричит, будто я продал Христа. Я пробовал ей объяснить, что это преступление произошло очень давно, тысяча девятьсот шестнадцать лет назад и я в нём участвовать никак не мог. Но она злилась ещё больше, махала кочергой, потом заявила, что я немецкий шпион, масон, погубил Россию, пеку мацу на крови христианских младенцев. Я говорил, что пищу с кровью евреи не едят, она не кошерная, и мацу делают только из воды и муки, даже соли не кладут.
— Ося, ты помнишь, когда и как ты заболел? — спросил Михаил Владимирович.
— Лет в пять, наверное. Сначала я стал худеть. Мама кормила меня изо всех сил, но я худел. Я был бледный, и кожа совсем сухая, сморщенная. Потом побелели волосы, и я стал задыхаться, как побегаю немного, так задыхаюсь.
— Родители показывали тебя каким-нибудь докторам?
— Конечно. Меня смотрели лучшие доктора Харькова, даже сам профессор Лямпорт.
— Лямпорт? Иван Яковлевич? Очень интересно. Ты помнишь, что он сказал?
— Отлично помню. Он сказал, что я умный мальчик, что всё пройдёт. Надо есть больше мяса, овощей и фруктов, быть на свежем воздухе, обтираться холодной водой и делать гимнастику. — Ося вдруг раззевался, принялся тереть глаза.
Когда Михаил Владимирович уложил его на кушетку и прощупывал живот, ребёнок уснул как убитый. Профессор накрыл его пледом, задёрнул шторы в кабинете.
— Он не заразный? — шёпотом спросил пожилой фельдшер Васильев, который всё это время был в кабинете.
— Нет.
— А что же это? Чем он хворает, бедняга?
— Пока не знаю. Может, крайняя степень истощения. Но говорит он живо, соображает отлично. При такой тяжёлой дистрофии возникают психические нарушения, астения, депрессия, психозы.
— Да уж, с головой у него всё в порядке, — фельдшер хмыкнул, — шустрый, даже слишком. Сказки рассказывает, про аэроплан, про ворона. А вдруг и про возраст свой тоже наврал?
— Ну сколько ему может быть, как вы думаете?
Васильев на цыпочках подошёл к кушетке, при тусклом свете стал вглядываться в лицо Оси. Во сне он больше походил на ребёнка, чем на старика. Морщины разгладились, щеки и губы порозовели. Тень падала так, что не видно было седины и стариковской плеши на круглой голове.
— Неужели правда ему только одиннадцатый год? — спросил фельдшер.
— Да. Вряд ли больше. Но организм его изношен, как у семидесятилетнего старика.
— Господи, помилуй, сколько же ему осталось?
— Год, полтора. Сердце слабое. Как проснётся, покормите ещё раз и дайте побольше тёплого сладкого питья.
— Михаил Владимирович, вы хотите его здесь оставить?
— Хочу, не хочу, но деваться ему пока некуда.
— Так ведь мест совсем нет, все койки заняты, — возразил фельдшер, — и его превосходительство узнают, будут возражать.
— Я не сказал, чтобы вы клали его в палату к раненым. Этого не нужно. Пусть ночует здесь, в моём кабинете. Принесите ему белье, подушку, зубную щётку, мыло, полотенце. А с его превосходительством я объяснюсь.
В вестибюле Михаил Владимирович увидел дочь. Таня дремала в углу, в кресле.
— Я же велел тебе взять извозчика и ехать домой.
Таня зевнула, потрясла головой, чтобы проснуться, и спросила сиплым, севшим голосом:
— А где Ося?
— Спит у меня в кабинете.
— Ты понял, что с ним?
— Боюсь, что да. Хотя это совершенно невероятно.
Москва, 2006
Ключи, перчатки, кошелёк. Эти три предмета казались Соне заговорёнными. Они всегда исчезали в самый неподходящий момент, когда надо было срочно выбегать из дома. Папа в таких случаях говорил: «Шишок, Шишок, поиграй и отдай!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Его грабили и шантажировали, пытались оклеветать, арестовать, убить. Но и это шло ему на пользу. Он набирался опыта, его интуиция обострялась, он ещё глубже и ярче чувствовал прелесть жизни.
Двадцать первый век Пётр Борисович встретил во французских Альпах, на горнолыжном курорте Куршевель, в лучшем ресторане, где официанты давно говорили по-русски.
Всю ночь бурлила вечеринка. В небе вспыхивали разноцветные огни фейерверков. Дрессированные медведи в бабочках разносили хрустальные вазы с чёрной икрой, гости поливали друг друга шампанским. Орала музыка, пьяны были все — олигархи, политики, шоу-звезды, модели. Кто-то лез на сцену произносить очередной тост, кто-то на стол — исполнять танец живота.
Какой-то молодой миллионер заказал для этой вечеринки у известного жулика-сводника голливудскую звезду, признанную самой красивой женщиной земного шара, но вместо звезды ему привезли трёх молоденьких моделей, похожих на звезду, как родные сёстры. Миллионер хотел убить сводника, но тот успел удрать, миллионера успокоили, напоили до бесчувствия.
Был устроен конкурс стриптиза. Не только девушки-модели, но и зрелые дамы, дизайнеры, владелицы модных галерей и магазинов, лидерши мелких партий, правых и левых, прыгали на эстраду, под свист и аплодисменты обнажались до белья. Среди желающих раздеться оказался немолодой модный певец. Он красиво швырял одежду в публику и тяжёлой пряжкой брючного ремня подбил глаз популярной телеведущей. Крошечная собачонка мальтезе с паническим тявканьем спрыгнула с её колен, заметалась под ногами официанта, он покачнулся и обрушил всё, что нёс на подносе, на голову молодого лидера левой оппозиции. Черепаховый суп и спаржевое пюре, по счастью, оказались не слишком горячими. Телеведущая шумно требовала компенсации, но не за подбитый глаз, а за бриллиантовую заколку-бантик, которая соскользнула с белоснежной шерсти её нервного пёсика и потерялась в сутолоке под ногами толпы.
Было весело, как год назад, и два, и три года назад. Кольт любил такое веселье. Он расслаблялся, смеялся чужим шуткам, острил сам, пил много, но не напивался, иногда присматривал для себя какую-нибудь новенькую девочку, иногда даже умудрялся заложить основу серьёзной сделки.
Но в ту новогоднюю ночь Петру Борисовичу почему-то вдруг стало скучно. Посреди всеобщего безумства он затосковал. Произошло это в туалете. Там было слишком яркое освещение. Он мыл руки, смотрел на своё лицо и думал, что ему пятьдесят девять. Маячит седьмой десяток. Он самый старший из всех в этом ресторане. Он старый. Ему хочется спать, у него покалывает сердце. Наступил век, в котором жить ему осталось лет десять, не больше.
Конечно, подобные мысли и раньше приходили ему в голову. Он думал о смерти много и часто, но совсем иначе. Пуля, взрывчатка, яд, хорошо разыгранный несчастный случай. Такая смерть была постоянной его спутницей, собеседницей, партнёром по бизнесу, иногда другом, иногда врагом. Он привык к ней, как к родной, умел договориться, откупиться, перехитрить. Здравый смысл, интуиция, деньги — всем этим он обладал в избытке. Но в ослепительной гонке последних двадцати лет он как будто забыл, что есть и другой вариант финала.
Смерть естественная, никем не заказанная, никому не выгодная, но неизбежная, смотрела на него в ту новогоднюю ночь из зеркала роскошного ресторанного туалета, и без слов было ясно, что с ней не договоришься. Ни деньги, ни власть, ни связи, ничего ей не нужно.
— Всё суета сует, — прошептал Кольт.
С той ночи он постоянно повторял эту фразу и про себя, и вслух.
Москва, 1916
Старуха не только смазывала раны своего сына плесенью иссопа, но ещё и кормила его с ложки этой гадостью. Рядовой Иван Карась выжил. А вот пехотный унтер Самохин, которому ампутировали правую руку, умер, хотя заживление у него шло отлично.
— От тоски, — объяснил Тане его сосед.
— У него оказалась грудная жаба, — сказал Михаил Владимирович, — я, старый дурак, проворонил.
Карася перевели в другую палату. В мастерской при госпитале для него сделали примитивную инвалидную коляску. Целыми днями в сопровождении своей матери он разъезжал по коридорам, привязанный к доске на колёсах, учился отталкиваться от пола короткими костылями.
Унтера снесли на кладбище. На освободившиеся койки положили двух новых раненых.
— Папа, это правда, что святые Косьма и Дамиан пришили человеку чужую ногу? — спросила Таня.
— Не знаю. Они жили в третьем веке в Риме, были хирургами. Есть полотно Франческо Бетулино. Напомни, дома я покажу тебе репродукцию. Нога на полотне чёрная. Возможно, её, правда, пересадили от чернокожего человека. Но, скорее всего, нога почернела. Чужая конечность не прижилась, началась гангрена. Вообще, попытки пересадки живой ткани в большинстве случаев заканчиваются неудачей. Организм воспринимает их как враждебные и отторгает. Когда-нибудь, лет через пятьдесят, наука справится с этим.
От госпиталя до дома они шли пешком. Было первое по-настоящему весеннее утро. Небо расчистилось, солнце сияло в лужах и в оконных стёклах. Таня ловко обходила лужи, но все равно забрызгала грязью и промочила насквозь свои кремовые замшевые ботинки на высоких каблуках.
— Говорила тебе нянька: надень боты! — ворчал Михаил Владимирович. — Никогда никого не слушаешь, всегда поступаешь по-своему, даже в мелочах.
У храма Большого Вознесения толпились нищие. Шла обедня.
— Зайдём? — спросила Таня.
— Ну, если ты так хочешь, — профессор зевнул, — честно говоря, я мечтаю поскорей принять ванну и выспаться.
— Не волнуйся, мы недолго.
Тане хотелось поставить свечи, подать записки о здравии своего полковника и за упокой души унтера Самохина. В Бога она верила искренне и просто, как в раннем детстве, когда в храм её водила нянька, так и сейчас. В гимназии многие прогрессивные барышни над ней смеялись. Барышни её возраста и старше увлекались спиритизмом, читали «Теософский вестник», ходили к медиумам и гадалкам. Быть православной в культурном кругу считалось не то что старомодным, но почти неприличным. Брат Володя нарочно при Тане издевался над церковью, священников называл «попиками», зачитывал сплетни из бульварных газет о распутстве и обжорстве монахов, о гомосексуализме среди высшего духовенства. Таня никогда не спорила, старалась уйти, потом горячо, до слёз, молилась за брата. Она знала, какими мерзостями занимается Володя в своём весёлом оккультном кружке.
Михаил Владимирович атеистом не был, но церковь считал всего лишь одним из государственных учреждений. Танины чувства щадил, в храме аккуратно крестился и в Великий пост не ел скоромного.
Когда поднялись на паперть и стали раздавать нищим мелочь, крошечная, похожая на птичью лапку рука вцепилась в подол Таниной белой шубки.
— Помоги, помоги…
Высокий голос звучал совсем тихо, но заглушал остальные голоса. Существо в истлевшей гимназической тужурке, в кальсонах и огромных кирзовых сапогах смотрело на Таню выпуклыми карими глазами без ресниц. Голова была замотана рваной вязаной шалью. Маленькое сморщенное лицо казалось злой карикатурой и на ребёнка, и на старика, и вообще на человека. Здоровая баба в лохмотьях дёрнула ребёнка-старика за ворот тужурки, прошипела:
— Оська, черт, не тронь благородную барышню, отцепись, замараешь дорогую шубку! Иди к своей синагоге, там проси, не здесь! Барышня-красавица, подай на хлебушек солдатской вдове, пожалей деток-сироток!
То ли баба встряхнула Оську слишком сильно, то ли сам он едва держался на ногах, но ребёнок-старик стал вдруг медленно падать, и так получилось, что упал он Тане на руки. Михаил Владимирович приподнял голое веко, пощупал пульс.
— Обморок, — тихо сказал он Тане.
Она держала мальчика на руках, он был странно лёгким, почти бесплотным. Профессор побежал за извозчиком. Через двадцать минут вместе с ребёнком-стариком они вернулись в госпиталь. По дороге он очнулся. Сказал, что чувствует себя хорошо, зовут его Иосиф Кац, ему через месяц будет одиннадцать лет.
— Где твои родители? — спросил Михаил Владимирович.
— Дома, в Харькове, — ответил мальчик.
Пока Таня вместе с сестрой Ариной мыла его и кормила, он успел рассказать, что учился в первом классе гимназии и сбежал из дома с бродячим цирком. По дороге в повозку попала немецкая бомба, все погибли, а он выжил, но стал седым от пережитого ужаса.
— Так родители твои ищут ведь тебя, волнуются, — покачала головой сестра Арина.
— Ничего. Я им телефонировал, — ответил мальчик, — они все знают.
— Что — все? — спросила Таня.
— Что я в Москве и буду поступать в театр. Я хочу сыграть шута в «Короле Лире». Вот только поправлюсь, то есть вылечусь.
Когда мальчика стал осматривать Михаил Владимирович, ребёнок болтал без умолку. Признался, что из дома не сбегал, просто так получилось случайно. Давно, ещё летом, на полянке возле дачи сел немецкий аэроплан. Лётчик спросил Осю, где тут ближайший трактир, и ушёл обедать, а Ося залез в кабину, стал крутить руль, нажал на рычаг, аэроплан возьми и взлети. Ося сначала испугался, но потом ему понравилось, он летел выше облаков и даже взял пассажира, старого ворона Ермолая. Ворон этот жил когда-то на дереве возле дома Оси, был умный и добрый, умел говорить, ел с рук, но потом пропал. И вот Ося встретил его в небе, взял в кабину своего аэроплана. Ворон рассказал, что сбежал от филёров охранки, поскольку сочувствовал социал-демократам, ночами расклеивал листовки и мерзавцы воробьи донесли на него.
— Мы с Ермолаем летали, пока не замёрзли. В небе ведь холодно, холодней, чем на земле. Приземлились ночью в Москве, в Нескучном саду. Было темно, никто нас не видел. Мы зарыли аэроплан в клумбу. Я решил остаться в Москве инкогнито, поменять фамилию и стать великим артистом кинематографа, как господин Чаплин. Ермолай побоялся остаться. За ним охотились филёры, у него не было паспорта, и он нарушил черту оседлости. Мы попрощались.
— Где же ты живёшь? — спросил профессор, прощупывая железки у ребёнка на шее.
— Теперь нигде. А раньше на Малюшинке, в странноприимном доме, там кухарка Пелагея Гавриловна добрая женщина. Я ей помогал чистить картофель и газеты читал с выражением. Но потом у неё случилась личная драма. Её интимный друг Пахом стал изменять ей с дочкой хозяина дома. Пелагея Гавриловна запила. Как напьётся, так сначала плачет, а потом бьёт меня чем попало, кричит, будто я продал Христа. Я пробовал ей объяснить, что это преступление произошло очень давно, тысяча девятьсот шестнадцать лет назад и я в нём участвовать никак не мог. Но она злилась ещё больше, махала кочергой, потом заявила, что я немецкий шпион, масон, погубил Россию, пеку мацу на крови христианских младенцев. Я говорил, что пищу с кровью евреи не едят, она не кошерная, и мацу делают только из воды и муки, даже соли не кладут.
— Ося, ты помнишь, когда и как ты заболел? — спросил Михаил Владимирович.
— Лет в пять, наверное. Сначала я стал худеть. Мама кормила меня изо всех сил, но я худел. Я был бледный, и кожа совсем сухая, сморщенная. Потом побелели волосы, и я стал задыхаться, как побегаю немного, так задыхаюсь.
— Родители показывали тебя каким-нибудь докторам?
— Конечно. Меня смотрели лучшие доктора Харькова, даже сам профессор Лямпорт.
— Лямпорт? Иван Яковлевич? Очень интересно. Ты помнишь, что он сказал?
— Отлично помню. Он сказал, что я умный мальчик, что всё пройдёт. Надо есть больше мяса, овощей и фруктов, быть на свежем воздухе, обтираться холодной водой и делать гимнастику. — Ося вдруг раззевался, принялся тереть глаза.
Когда Михаил Владимирович уложил его на кушетку и прощупывал живот, ребёнок уснул как убитый. Профессор накрыл его пледом, задёрнул шторы в кабинете.
— Он не заразный? — шёпотом спросил пожилой фельдшер Васильев, который всё это время был в кабинете.
— Нет.
— А что же это? Чем он хворает, бедняга?
— Пока не знаю. Может, крайняя степень истощения. Но говорит он живо, соображает отлично. При такой тяжёлой дистрофии возникают психические нарушения, астения, депрессия, психозы.
— Да уж, с головой у него всё в порядке, — фельдшер хмыкнул, — шустрый, даже слишком. Сказки рассказывает, про аэроплан, про ворона. А вдруг и про возраст свой тоже наврал?
— Ну сколько ему может быть, как вы думаете?
Васильев на цыпочках подошёл к кушетке, при тусклом свете стал вглядываться в лицо Оси. Во сне он больше походил на ребёнка, чем на старика. Морщины разгладились, щеки и губы порозовели. Тень падала так, что не видно было седины и стариковской плеши на круглой голове.
— Неужели правда ему только одиннадцатый год? — спросил фельдшер.
— Да. Вряд ли больше. Но организм его изношен, как у семидесятилетнего старика.
— Господи, помилуй, сколько же ему осталось?
— Год, полтора. Сердце слабое. Как проснётся, покормите ещё раз и дайте побольше тёплого сладкого питья.
— Михаил Владимирович, вы хотите его здесь оставить?
— Хочу, не хочу, но деваться ему пока некуда.
— Так ведь мест совсем нет, все койки заняты, — возразил фельдшер, — и его превосходительство узнают, будут возражать.
— Я не сказал, чтобы вы клали его в палату к раненым. Этого не нужно. Пусть ночует здесь, в моём кабинете. Принесите ему белье, подушку, зубную щётку, мыло, полотенце. А с его превосходительством я объяснюсь.
В вестибюле Михаил Владимирович увидел дочь. Таня дремала в углу, в кресле.
— Я же велел тебе взять извозчика и ехать домой.
Таня зевнула, потрясла головой, чтобы проснуться, и спросила сиплым, севшим голосом:
— А где Ося?
— Спит у меня в кабинете.
— Ты понял, что с ним?
— Боюсь, что да. Хотя это совершенно невероятно.
Москва, 2006
Ключи, перчатки, кошелёк. Эти три предмета казались Соне заговорёнными. Они всегда исчезали в самый неподходящий момент, когда надо было срочно выбегать из дома. Папа в таких случаях говорил: «Шишок, Шишок, поиграй и отдай!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10